Отведывая, оба выражали друг другу удовольствие от такого замечательного кушанья. Но ни о чем другом не говорили.
Оба за едой украдкой присматривались друг к другу. Но когда Тимур замечал, что историк поднимает глаза, чтобы взглянуть на него, он поспешно опускал глаза к фазану. А когда Ибн Халдун ловил на себе пытливый, пронзительный, как удар стрелы, взгляд Тимура, он умело делал лицо улыбчивым, приятным для собеседника, придавая своим морщинам благообразие и мягкость. Долго глаза их не встречались, и, похваливая фазана, умело приготовленного кабульскими поварами, каждый высказывал это как бы самому себе, а не собеседнику.
На этом закончилась их первая встреча.
От Тимура его повели уже не в прежнюю палатку, а в новый шатер, накрытый плотной полосатой шерстяной тканью, не пропускавшей ни дождя, ни зноя. Пол застелили коврами и постель покрыли теплыми одеялами.
Глядя на это, Ибн Халдун понял, что его не намерены отпускать в Дамаск.
Он понял, что понадобился Тимуру, дабы проверить путь через все города Магриба, а может быть, и до Кастилии!
Но это будет путь уничтожения, гибели всего, что создано арабами за восемь веков со времен пророка Мухаммеда. И своими руками историк прочертит этот путь по руинам родины!
Тимур предупредил или только проговорился, что уже знает Магриб. Любой караванщик мог ему начертить любую дорогу, но не каждый караванщик знает, где хранятся главные ценности народа — его знания, его заветные сокровища.
Надо было обозначить все дороги, но миновать тот путь, который ведет к душе народа.
3
В субботу утром перед историком снова возник Анвар бен Марасул и принес листы александрийской бумаги, наточенные тростнички в серебряном пенале и серебряную, украшенную бирюзой чернильницу, где лежал пучок пакли, пропитанный коричневатыми чернилами.
Все это подношение Анвар бен Марасул сперва показал Ибн Халдуну, чтобы он оценил, сколь все это добротно.
Ибн Халдун попросил поискать ему писца с быстрым и разборчивым почерком.
Анвар вызвался сам и, поспешив, возвратился со своими пеналами, чернилами, со своей бумагой.
Ибн Халдун заговорил, удобно сев, перебирая пожелтелые костяные четки, припоминая дороги от Александрии до Рабата.
Одни из дорог шли берегом моря, и старик вспомнил многие радостные места, где так счастливо жилось ему в юные годы.
Вспомнил дорогу через Кейруан, где велики святыни для верующих и весьма изобильны караван-сараи для путников.
Вспомнил латаные паруса быстрокрылых кораблей за причалами острова Джербы, где в былой карфагенской крепости среди мраморных стен ютятся пираты, деля добычу и взимая дань с кораблей, приходящих с моря.
Вспомнил мир юности и, говоря о дорогах, не раз еле сдерживал рыданья: как счастлив там был! Как счастлив! В те годы много раз лишь случай сохранял ему жизнь, а бедствия, разорения, бегства, вся пережитая горечь тех лет казались ему теперь, сквозь жемчужный туман времени, розовыми минаретами между серебряными облаками.
Он говорил сквозь слезы, а писец быстро записывал, ибо вслух Ибн Халдун называл только города, селенья, крепости и дороги между ними. И он сжимал губы, когда вспоминал самое дорогое для народа — его святыни, его книгохранилища, его сокровищницы. К таким местам он не назвал путей, словно запамятовал, словно эти места недостойны памяти.
Прошло немного дней. Еще Ибн Халдун не успел досказать писцу этот дорожник по Магрибу. День ото дня он диктовал медленнее, порой задумываясь, и, закрыв глаза, что-то припоминал. Получался дорожник по всей долгой жизни историка. Он стал осмотрительней и порой не знал, где остановиться, что назвать, о чем умолчать. Так хотелось вспомнить, что от Габеса в пустыню уходит неприметная тропа, по которой можно дойти до источника, обросшего пальмовой рощицей. И там черные шатры и небольшая белая-белая мечеть, где он был счастлив. Но зачем называть эту рощу, где притаится народ в случае нашествия? Пусть никто не узнает об этой тропинке через пески, кроме тех, кто уйдет по ней к спасению, а хотелось назвать это место, ведь и Габес мил ему только из-за той тропинки, уводящей через пустыню к тенистому оазису.
А неподалеку от Барды в развалинах карфагенской дачи уцелели подвалы, где прежде язычники выдерживали вино. Путь в укромное место неприметен для чужеземцев, и при нашествии многие ценности будут укрыты там. Нет, нельзя назвать это место. Многое надо понять прежде, чем назвать то или иное место, ведь, написав, вычеркнуть уже ничего нельзя, писец спросит:
«Зачем? Если такое место есть, зачем вычеркивать?»
И его нечем будет переубедить.
Когда дорожник записали едва до половины, историка позвали к Повелителю.
Было утро. Уже не раннее, пасмурное. В день оно еще не перешло. Дуло сырым, еще ночным холодом, и не видно было, что распогодится.
В прошлый раз он шел туда с любопытством и волнующими предчувствиями, теперь — с тревогой. Теперь он шел, пытаясь угадать, о чем его спросит Рожденный Под Счастливой Звездой. Теперь, как те вельможи, он не мог одолеть страха от бессилия угадать: зачем он понадобился там в неурочное время?
Он шел, тяжело переступая, через поле, где нынче, в будний день, не было ни ковров, ни гостей. Только стояло много лошадей, и не на приколах, а на смыках. Влажные холодные ремни смыков из десяти поводков держал один воин. Так держат лошадей, когда собираются вот-вот в дорогу.
Из-за лошадей Ибн Халдун не сразу увидел вход в рабат Повелителя, а то еще издалека среди людей, толпившихся перед ковром, узнал бы пятерых из каирских мамлюков, вельмож султана Фараджа.
Они, окруженные людьми Тимура, стояли парадные, праздничные, чванно подняв подбородки в чаянии высочайшего собеседования с Повелителем.
Их не беспокоила задержка перед глухим ковром, молчание в ожидании: их сюда позвали, они не напрашивались.
Но вдруг они встрепенулись в смятении, в растерянности: их ожгло страхом, когда увидели тяжелую, спокойную поступь Ибн Халдуна. Много говорили и шептались по всему Дамаску, обнаружив исчезновение визиря.
Был слух, что он убит, но спорили — дамаскинами ли из ненависти к каирцам, Тимуром ли из ненависти к дамаскинам. Но что его нет в живых, было каждому ясно, ибо, если бы был жив, не ушел бы от своей кельи в мадрасе Аль Адиб, когда все его неприкосновенные вьюки оставались там.
И откуда теперь он явился сюда, проходя через татарский стан, как через свое магрибское владение, уверенно и сановито?
Мамлюки, кланяясь ему, стыдливо прикрывали на себе ладонями драгоценные наряды и украшения — золотые пряжки на поясах, сверкающие разноцветными огнями камней перстни на пальцах.
Когда Ибн Халдун прошел ко входу, степенный широкобородый барлас, пойдя впереди Ибн Халдуна, крикнул внутрь шатра имя историка.
Не дожидаясь отклика, барлас откинул полу ковра, и следом за ним вошел Ибн Халдун, а следом за Ибн Халдуном впустили оробевших мамлюков.
Тимур сидел в высоком легком кресле, обитом зеленой кожей, в красном праздничном халате, какой он надевал редко. Кресло было высоким: когда вошедшие, и среди них рослый Ибн Халдун, остановились, Тимур, сидя в том кресле, оказался с ними вровень. Он часто наклонялся, чтобы потереть ногу, нестерпимо разболевшуюся от сырой погоды.
Он показал им сесть, кивнув Ибн Халдуну на место между собой и мамлюками. С другой стороны опустились на колени переводчики. Теперь Тимур сидел высоко над ними.
— Мир вам, о амир! — воскликнул Ибн Халдун, скользнув по бороде ладонями.
— И вам мир! — милостиво ответил Тимур, не отнимая ладони от больной коленки.
Наступило молчание.
Тимур ждал, глядя на мамлюков.
Понимая, что больше молчать нельзя, кося глазами не на Тимура, а на историка, старший из них заговорил:
— О великий государь! Справедливейший! Милостивейший!..
— Милостив един лишь бог! — прервал его Тимур.
В этом было его предупреждение: «Милостей не обещаю!»