Москвитин сказал Пушку:
— Надумали мы домой трогаться, пока путь крепок. Не то весной не проедешь по распутице.
— А Едигей… Орда? — обеспокоился Пушок.
— Едигей нонче притих: опасается Тохтамыша, силу на бой копит, русских купцов не трогает, чтобы Москву не сердить, — проедем.
— А я?.. Я в таком случае с вами!
— Да мы что ж?.. — переглянулся с остальными русичами бойкий москвитин. — Кладись с нами. Веселей поедем.
Новые дальние дороги открывались перед Пушком. Азия осталась позади. Впереди ждала армянина хмурая, холодная земля. А ведь как ладно сиделось бы под крепкой кровлей, в густом тепле, у тихого очага за неторопливой беседой. Но добрым товарам не лежится под сводами складов и кладовушек; будто живые птицы, ворочаются они в мешках и коробьях, доколе не дорвутся до торга, доколе хозяева не вспорют брюхо мешкам, не срежут пут с коробьев, — тогда вывалятся товары на вольную волю, купцам на руки, разлетятся по белому свету, по городам и селениям, закрасуются на многом множестве людей, и уж никто не соберет их назад во едино место, ни в мешки, ни в коробья. Не лежится им вместе, не дремлется, манит их дальний путь, толкучий торг, умелая хватка опытных рук. Не лежится товарам, а за ними следом в дорогу тянется и сам купец.
Пришло время Пушку обновить свой кожаный лоскуток у менялы, чтобы по глухим вьюжным степям не влачиться с деньгами: спокойней поедется, когда твое достояние затаится неприметным лоскутом в складках чулка, нежели когда обвиснет оно грузным серебром или золотом в поясе на животе.
Никому не ведомо, каков выпадет путь, как встретит купцов Орда, что там за страны и что за властители, не потянутся ли шарить по одеждам да по вьюкам гостей…
И опять по гололедице пошел Пушок к астраханскому меняле, притулившемуся под горой с краю от базара. А спускаться под гору при гололедице, — и наплачешься, и насмеешься сам над собой.
Не персиянином, а хорезмийцем оказался астраханский меняла, у Пушка же всякий раз тяжелело сердце при упоминании Хорезма: неизгладимо запомнилось пробуждение среди хорезмийской степи, когда клокотала кровавая пена в рассеченной глотке ордынца, хотя никаких хорезмийцев поблизости не оказалось тогда.
Пушок не застал менялу. Лишь слуга в сером истертом полушубке сидел на тюфячке, протянув ноги под кошму, к жаровне.
Сел и Пушок на том же тюфячке, той же кошмой накрыв озябшие ноги, и сперва разглядывал перед собой кошму, нашитые на ней разноцветные лоскутки сафьяна, изображавшие бараньи рога и тюльпаны, а потом, от нечего делать, обратил взгляд на слугу менялы.
Слуга сидел, опустив тяжелое лицо, подернутое желтизной. Скосив глаза, он смотрел на Пушка, не поворачиваясь к нему. В уголках длинных темных глаз слуги, Пушку показалось, затаилась не то гордость, не то укор.
— Что ж не идет твой хозяин?
Все так же не обращая к Пушку равнодушное лицо, недоброжелательно, словно Пушок, войдя в эту затхлую конуру, провинился, слуга проворчал:
— Задержался. Базар!
Пушок размышлял: «Хорош слуга угодливый, учтивый, удалой, а этот, видно, сидень, лежебока!»
И сказал с укором:
— Хозяин с холоду придет озябший, проголодавшись. А ты его чем встретишь?
— Сам принесет.
— А ты зачем?
— Я обсчитать могу, а он недоверчив. Час проторгуется, медяк выторгует.
— Бережлив?
— Не такими наш Хорезм извечно славен.
— А кем?
— Зиждителями.
— Что это такое? — не поняв слова, насторожился Пушок.
— Вы армянин, ваш народ древнего ума. Во своей земле книги писали, песни творили, города созидали, храмы. Армяне извечные зиждители красоты, искатели мудрости. Мы — тоже. Вот что такое зиждители.
Пушку показалось, что слуга сказал это с почтением к армянам, но с пренебрежением к нему, хотя Пушок разве не армянин? Чем не армянин?
— Чем же вы… зиждители? — полюбопытствовал раздраженный Пушок. Можешь доказать?
— Пока хозяина нет, я все могу.
— Давай, с самого начала.
— С начала? Начали мы, хорезмийцы. Давно, неведомо когда. И вот уж тысячи лет наша жизнь — то созидание, то оборона от нашествий, то воссоздание, то опять оборона. Все было у нас: города, храмы, книги, песни. Почти семь веков назад явились арабы. Явился их вожак, Кутейба, и объявил нам, что их бог лучше, что во имя их бога нам надо забыть все, что тысячелетиями мы вырастили, создали, нашли. Велел нам забыть все, ибо истинная вера — у арабов, истинный разум — у арабов, а нам надо даже свою память выбросить, запомнить лишь те из истин, что истинны для арабов. Мы не согласились, мы бились, мы…
— И ты? Семь веков назад и ты бился?
— Если б я жил тогда, и я бился б. Но разве деды дедов моих не во мне? Если не во мне, в ком же они? Герои бессмертны, — в ком же ныне деды дедов моих, павших в битвах за свой народ?
— Ни у нас, христиан, ни у вас, мусульман, ничего не сказано о бессмертии на земле. Истинное бессмертие обещано лишь праведникам в садах небесных.
— А разве смертен народ? Умирают люди, а народ вечен.
Припоминая беседы с книжными людьми на ночевках в постоялых дворах, школу при церкви Богородицы в Трапезунте, где он когда-то учился грамоте и слушал монахов-учителей, Пушок, не очень уверенный, можно ли так выразить свое сомнение, сказал:
— Умирают и народы. Вечно лишь человечество, да и то лишь до Судного дня.
— Какое человечество? Без народов? Такого человечества нет!
— А народа нет без людей. Люди же смертны, — значит, смертен и народ.
— Нет… Нет! У народа меняется вера, нрав, обычай, язык меняется. Со своими сородичами, со своими соседями народ может смешаться и соединиться и все же вечен! В древних книгах есть имена древних народов. Где они? Где тохары, где кушаны… Вот, купец, вы странствуете и небось замечали, — есть города, где и по-армянски говорят, и притом у каждого города, у горожан, есть свои слова, свои обычаи, свое обличье. У одних излюблено одно, а у других — другое. И глядишь, на каждое армянское слово в таком армянском городе, у коренных здешних армян, сыщется иное слово, местное, иной раз почти забытое, а то и более ходкое, чем армянское. Это значит, давний народ живет в том городе посреди армян, в самих тех армянах, их устами говорит свои слова, их руками чертит свои узоры, их глазами глядит на свою землю, на свои реки, на свои звезды! Этим и богат народ; в этом — красота человечества!
— Откуда знаешь? Кто ты такой? Слуга слугой, а рассуждаешь! Кто ты такой?
— Разве не было у нас ученых? Четыреста лет назад жил среди нас Бируни, Абу Райхан ал-Бируни…
— Имя арабское…
— Имя?.. Мы семьсот лет мусульманствуем. После побед Кутейбы. Арабскую веру арабы сделали нашей верой. Но кроме веры есть память. А память хранит, как во имя веры искореняли в нас память.
Пушок, заметив, что его собеседник, начав говорить об одном, сбивается на другое, возвратил его к прерванной мысли:
— Ты сказал: Бируни — хорезмиец.
— Истинно. А имя? Он был арабской грамоте обучен, а природной, своей, никто из нас не ведает, какова она была, что писали, что ведали наши праотцы, того не помним.
— А была ли? Ваша-то, особая, была?
— А вот дослушайте-ка: сам Бируни написал так…
Слуга поднял, запрокинул голову, и эта голова с полузакрытыми, густо опушенными глазами, с большим тонким носом, с большим твердым ртом показалась Пушку величественной, как на какой-то древней монете.
Припоминая, но не сбиваясь, слуга прочитал нараспев, как читают чтецы Корана:
— «Всеми средствами Кутейба истребил и ниспроверг всех, кто знал хорезмийское письмо, кто ведал заветные предания хорезмийцсв, всех ученых хорезмийцев истребил; и впредь покрылось все это мраком забвения, не осталось следов от прежних наук, ни того, что знали они о себе, когда пришел к ним ислам…» Так написал Бируни.
— Выходит, все позабыто! Откуда ж ты знаешь?..
— Остались камни и песни. «Откуда эти стены? Что здесь было?» — думаем мы, когда ходим по своей земле. «Кто сложил эту песню?» — думаем, когда устаем петь. И память просыпается.