Когда поворачивало на тепло, постепенно, через сорок, тридцать пять, тридцать градусов, серело небо, трезво приближались берега, мутно глядело солнце, и все лишалось четкости, делалось мягким, катким, будто оплавленным и смазанным теплым салом, податливым, как тело после крепкого жара. Тайга с каменно-белыми шапками валежин и кочек, бурановские дороги в кирпичато-четкой выштамповке гусениц, на века вырубленные широченные ступенчатые лыжни с отпечатками межкамусных швов и ямками от юкс, похожими на оттиски фасолин, теперь вот-вот должны были уйти под косой нависающий снег, покрыться как талым мороженым своим округлым повторением.

В конце января, когда несмотря на неумолимые морозы растущий день сочился во все щели неба, забрали Проньку, и Витя с Настей и Мишкой наконец остались по-настоящему одни.

Когда Виктор бывал дома, быка и корову всегда водил поить сам. К синему окну, сквозь которое виднелось цветное дно в камнях и где все струилась, заворачивалась вода, такая плотная, что, казалось, ее можно вырезать и она будет лежать на снегу вздрагивающим дымчатым пластом, утеряв все свое многоцветье. Рядом в закуреине он прорубал дырку и подергивал в ней блесной, пока не пронзала руку бьющаяся тяжесть и не вырывался из цепкого речного геля темно-лиловый хариус. Остывая, он извивался на снегу, питая его алой кровью, и распускал спинной плавник, тропически аквамариновый и пятнистый.

Не меньшей ценностью, чем кусок мяса или круг молока, казалось ведро воды, почерпнутое из пролубки, жидкий драгоценный минерал, голубоватая плоть, которую Витя поднимал, ощущая живой вес, и переливал плоской струей в бочку с боковой дырой, и она гуляла по темной глубине, как рыба, в то время как синеватая вода в пролубке ходила вверх-вниз прозрачным поршнем.

Соседка баба Гутя рассказывала, как в любой мороз водили колхозных коров поить на Енисей к длинной огороженной жердями и вехами проруби, и тут же сбивалась на рассказ, как вешили дорогу для конной почты и передом шел с возом вех глухонемой Степан. Енисей встал недавно, пар из полыней застилал дорогу, и Степан не услыхал, как “занюхтил” конь, почуяв воду, и тут “под ним все пошло”, он соскочил, а конь с возом так и ушел под лед, а им всем “поднесли штрафу”. Тетя Гутя работала скотницей, ходила за тридцатью коровами, и все у нее сияло чистотой, коровы в стайках и телята в загончиках, и даже были специальные родильни, а полы в стайках “золтые были – нозыками скребли”, – говорила тетя Гутя и плакала, вспоминая, как все разорили одним скребком пера, закрыв две трети станков и силком согнав людей с родных мест. Она не помнила ни трудодней, ни страха, ни бедности, помнила только, как мычали чистые телята в загончиках и сливки в полных флягах на веслах вывозили к пароходам.

“С утра сена давали... А сено-то какое-было – зеле-еное, не то что сейчас, – говорила тетя Гутя, – и на Енисей. В любой мороз. Приучили, что они уже сами идут, попьют – и в стайки, а там тепло – сто тты! Ой, Господиии!” И Витю восхищало, что не воду везут к коровам, а коров ведут к воде, и что мороз, и что, если корове дать в стайке теплые ополоски, она не станет пить и потерпит, пока поведут. И он тоже с утра давал сена и, подождав, пока ободняет, вел к проруби и смотрел, как медленно опускают бык с коровой заиндевелые морды к струящемуся окну, втягивают ледяную воду, и слышал, как она, поднимаясь по пищеводам, омывает чистое и горячее нутро.

В небе по бокам от низкого солнца стояли в мороз два мерцающих золотой пылью радужных столба. Осенью, когда налегало тяжкое сизое небо, скрывая горы и верхи листвягов, оставалось лишь черное зеркало реки, обрамленное двумя ярко-белыми мысами. Все было серым, свинцовым, глухим, и тучи стояли так низко, что брали на себя снежный отсвет мысов, и он, отражаясь в воде и небе, восставал двумя молочными лучами, напоминая не то своих зимних радужных собратьев, не то чьи-то колоссальные ноги.

Особенно восхищал Витю бык, длинный, угольный с белым, весь состоявший из черных треугольников и углов, неторопливо ходящих друг о друга. Задние ноги в атласно черных чулках он переносил с царственным потягом, идя всегда медленно и очень плавно, хотя при всем величии была и в нем, и в Черемухе обезоруживающая беспомощность, куда-то они норовили провалиться, влезть, а по осени убредали в тайгу по профилю, и их проходилось искать, каждый раз молясь, чтоб не задрал медведь. Вернувшись, они с той же медленной и плавной тягой перетекали в стайку, подбирая хрустящие клочья сена.

Зимой в стайке стоял теплый парной дух, мехами ходили бока, и утробное сопенье было настолько густым и гулким, что, казалось, само пространство дышит влажными бездонными глубинами. Потолок, провод от лампочки, окно, – все было в крупном звездчатом куржаке. После сорока пяти зарастала отдушина и застывал под ногами навоз, который Витя выгребал и оттаскивал в кучу на санях-корыте, а весной развозил на “буране” на огород и в теплицу.

Виктор любил тихо войти и смотреть, как Настя доит, всякий раз дивясь, давно ли он видел это впервые. Бабушка делала что-то странное под коровьим брюхом, там царило бойкое упругое оживление, что-то ерзало с жующим, скользко-резиновым звуком, что-то пилили мокрой и мягкой пилой, и ко дну ведра тянулись звонкие живучие струны, и бабушка перебирала их с необыкновенным оживленьем, и они сыто меняли тон, пока в ведре подымалось, как на дрожжах, белое облако пены.

К битью скота Виктор относился, как к мужской обязанности, огораживая Настю, которая переживала и, как всякая хозяйка, если корова была стельная, с горестной бабьей солидарностью спрашивала про теленка: мол, какой, большой ли?.. Витя с детства знал эти окатанные красные камни с прожилками, казавшиеся окаменевшим мясом, и помнил странно поразившую его когда-то станцию метро в большом городе, казавшуюся вырубленной в гигантской мясной туше, ее зеркально отшлифованные поверхности и белые жировые разводы, неприлично усиливающие сходство. Теперь сходство было обратным, на вспоротой шее каменела мышца, проступая подсыхающим срезом волокон, и, отсвечивая, как тусклый минерал, краской застывала на шкуре кровь, и это геологическое превращение поражало и напоминало остановку реки.

И когда в капкане оказывался живой соболь, и он с горечью приступал к тому, что обязан сделать каждый охотник, и, поймав зверька, перехватывался по длинному телу, ловя убегающее трепещущее сердце, чтобы с силой сдавить и прекратить мучение живого существа, и рука гонялась за этим сердцем по соболю, как по тайге, то в его собственном сердце стоял сумрак, лишь позже переходящий в ощущение знания, тяжесть которого наполняла всякий шаг. Обдирая зверька, разделывая сохатого или тайменя, ежедневно имея дело с ярким и чистым нутром рыбы, птицы, зверя и зная его до последней жилки, он не удивлялся общности телесного устройства всего живого, а лишь видел в ней напоминание о собственной бренности. И вину, знакомую всякому думающему добытчику и имеющую великий смысл, ибо человек обязан знать, кто его кормит и одевает, за чей счет живет, какой ценой оплачена его жизнь, и каждым движением быть этой цены достойным.

Когда хоронили тетю Гутю, копали могилу по талой еще осенней земле и руководил один пропащий и пьющий мужичок, из тех, кого почему-то всегда зовут бить скотину и копать могилы, и они, год за годом похоронив полсела стариков, вдруг незаметно вырастают до тихой и простой незаменимости. Тетю Гутю положили рядом с ее мужем, он умер зимой, и на пихте над его могилой висела связка ржавых цепей, которыми пилили промороженную землю. Висели, то ли как знак трудовой жизни – работал он вальщиком, то ли как дальний путевой комплект, вроде седла и лука. Рядом теснились могилы в убогом разнообразии памятников и крестов, и надо многими висели, позвякивая на ветерке, такие же гирлянды цепей, и по ним можно было узнать, кто умер зимой. А Витя представлял собственную могилу, над которой на густой пихте тоже висели бы цепи, да еще какой-нибудь драный бурановский ремень, да стартер от мотора, и это казалось лучшим памятником.