Вваливался с рыбой, бутильком спирта, кривой улыбкой и шалым взглядом, начинал сразу что-то долго и подробно рассказывать, причем каждая подробность дробилась до бесконечности и рассказ обретал угрожающую протяженность. Улыбочка была на лице, и когда здоровался, и когда прощался, и всегда не касалась глаз. Глаза непроницаемо отливали стеклом, плоским, оконным, и временами казалось, что из этих окон кто-то выглядывает, особенно когда лицо смеялось и выглядывающий хотел узнать, верят ли.

Была у Лешего привычка спрашивать очевидные вещи, тоже будто проверяя.

– Настя, где Витек?

– Под угором.

– Но-но. А я и смотрю, что под угором.

Одно время Леший очень искал Витиной дружбы, бывало, то один, то с женой заходил по-соседски, заваривал общие дела, и даже стиральная машинка у них была сборная – их бак и Витин мотор. Был дружелюбен, щедр, но вдруг машинка исчезла, а потом и Витин “вихрь” из сараюшки, и по тому, как Леший прибежал с утра с просьбой похмелить, по особой врачебной внимательности, с которой проверял, подозревают его или нет, по совпадению дат пропаж и его пьянок было ясно, кто вор. Чудил он лишь по пьяни, по трезвости решимости не хватало, и он лишь намечал добычу, а уж добывал в мутной водице запоя. Сам все время навязывал свои вещи, то ли пытая, то ли усыпляя бдительность. Мотор он скорей всего сплавил на сторону или разобрал.

Всплыли еще подробности, и, когда Леший снова приперся в дрезину пьяный, Витя выкинул его с крыльца, несмотря на слезливые крики и попытки обратного прорыва. Леший впал в бегучий истерический запой, бегал кругами по деревне, отвергнутый и жалкий, получил кличку Шатун, и чем сильнее его гнали, тем сильнее лез, не понимая, что необязательно застать за воровством, чтобы в нем уличить, и недоумевая, как небольшая рокировка материальных ценностей смогла нарушить уютную соседскую дружбу.

Через дом от Лешего жил Геннадий. Был он лет на десять старше Виктора и с трудолюбием совсем иного толка, чем Лешевское, казалось ли оно светлей, осознанней, или сам обладатель слишком внушал симпатию, чтоб его с кем-то сравнивать, но жил он плотно, трудно и набрав такой трудовой разгон, что уж не сойти на ходу и на полдороге, и почему-то чем глубже погружался в работу, тем больше интересовали его люди и их судьбы.

В лице его была тонкая и крепкая порода, что-то старинное, то ли разбойничье, то ли казацкое. Чем-то он напоминал старика из “Страшной мести”: резной нос с горбинкой, глубокий посад глаз, грозные брови, впалые синеватые виски и руки – несмотря на постоянную работу – небольшие и сухие. Во всем облике его, в том, как заправлял рубаху, как мотал портянку, в движениях, сильных и одновременно тягуче-плавных, была та русская ладность, которую так тонко чувствовали старинные писатели. Однажды он откуда-то вытащил и проносил весь покос кепку – допотопную, из очень плотного, наподобие парусины, бело-розового материала, и в тон к ней вдруг появились аккуратные кожаные сапоги и портки – серые в черную полоску. По ухватке, по строю мысли, по отношению к хозяйству, деньгам и семье с охотницким форсом соседствовали у Геннадия крепкая жила – от купцов ли, кулаков, от богатых хозяев, – своя скупая рациональная сила, своя философия и свое раздражение к глупому миру.

Но самое удивительное, что родился он в Боготоле, потом жил в Удмуртии, где отец работал на заводе, а потом до отъезда в тайгу в Красноярске. И если все его крестьянство было изначально врожденным, доставшимся памятью крови от прадедов, сохраненное, накопленное, дождавшееся часу и только позже осознанное через людей, книги, песни, то откуда взялся переданный с такой сословной точностью дух прижимистого и сильного хозяина? Виктор еще давно заметил, как вроде бы книжное, целиком принадлежащее классике, оказывется лишь подмеченым, краем зацепленым писателем и живет само, объемно и вольно, несмотря ни на какие исторические перипетии. Был у них мужичок, Женька, когда-то после измены жены севший в “одной курточке” на пароход в Казани и уехавший навсегда. Прошедший полный круг экспедиций, запоев и зароков, он повесился под Новый год в своей избенке – на крюке, ввинченном в потолок. Задолго до роковой ночи он приговаривал: “А крючочек-то у меня давно привинченный” – совершенно в тоне Достоевского, которого не читал.

Промысел, плотницкое дело, собак – все Геннадий знал досконально, но заниматься чем-либо с ним вместе было невозможно, он все время подглядывал, придирался и ворчал, а в острой ситуации грубо орал, а потом, у избушки, гулко отшмякивая от чурки полено за поленом, напевал дрожащим баском что-то несусветно-воровское или кабацкое. Книги любил, вроде “Амур-батюшки” или “Угрюм-реки”. Считал, что на его участке все самое лучшее – самые темные соболя, самые крупные ленки, самые жирные сохатые и олени, самая богатая ягода, и всегда находился в двойственно-комичном положении и попадал впросак: с одной стороны, не мог удержаться и не похвастать размерами рыбины, а с другой – страшно опасался нашествия товарищей на рыбалку или по ягоду. К Витиному отъезду на Кондромо отнесся с одобрением и хорошей завистью, сказал даже, мол, младшего сына определю на учебу и тоже в тайге отстроюсь.

Вставал ни свет ни заря и к еще не женатому Виктору припирался в шесть часов за угольником, возмущенно рыкнув: “Ты чо, спишь, что ли?” Казалось со стороны, что он почти не отдыхает, но на самом деле ему просто нравилось утро, а после обеда он пристраивался на диван, в чем ни разу не был уличен, потому что, заслышав стук, всегда заблаговременно вскакивал. Любили этого редкого человека за его прямоту, честность и то отношение ко всему, чем занимался, которое нельзя назвать иначе, чем высоким.

4

Виктор всегда осуществлял свои плодящиеся, как матрешки, мечты, сначала приехав на Енисей в экспедицию, потом став охотником и разбив свою жизнь на поселковую енисейскую и катангскую таежную половины и наконец заведя семью и хозяйство и означив последний пункт жизненного строительства. Но он не был бы Витей, если бы, едва уйдя на охоту, не ощутил бы признаки нового душевного неудобства.

Он вспомнил прошлогодние разговоры с Настей по выходе из тайги, когда ее слова о быстро пролетевшем времени поначалу успокоили, почти оправдав разлуку, а потом навели на размышления. Однажды он попал в больницу и заметил, что, несмотря на невыносимую нудность распорядка, время на удивление быстро катится, обманутое одинаковостью дней, совершенно пустых событиями и сливающихся в одну тусклую картину. На охоте каждый день длился непомерно и к вечеру настолько переполнялся содержанием, что утро казалось бездонно удаленным переходом в другую избушку, небесным переворотом, полностью изменившим цветовую обстановку, и погоней за соболем, ослепительно бесконечной и длившейся всего двадцать минут. Он представлял ночной поселок, вой ветра, мрачный провал Енисея, полный ледового грохота, и свое отсутствие, сливающееся для Насти в один монотонный день, занятый растопкой печки, уборкой в стайке, кормлением Мишки, возней с бельем, водой и дровами. И все его таежное существование показалось предательством, а внутренний лад охотника кощунственной прихотью, и хотелось растянуть, раскинуть этот лад над своими близкими, простереть и на них мощь небес, свет бескрайних пространств и очищающий жар одиночества.

Не беря староверов, для которых жизнь в тайге с семьей привычное состояние, подобная мечта посещала каждого настоящего охотника, но мало кому удавалось ее воплотить. Кому-то не хватало решимости, а годы шли, и вскоре становилось поздно: кого-то удерживали жены, кто-то сам недостаточно хотел. Витя ходил вокруг этой затеи давно и с нарастающим упорством терзал охотоведа, невыского рыжего мужика со звучной фамилией Окоемов, жившего в соседнем поселке на главной усадьбе госпромхоза.

Огромная Катанга впадала в Енисей с правого горного берега, на ней не было ни одного поселка, лишь на трехсотом километре у острова Кондромо стояла подбаза Илимпейской экспедиции, давно собиравшейся уходить. Именно это место и предложил Вите Окоемов.