Радзивилл, набожный и чистый, далекий всяких интриг, безупречный как человек, вождем быть не мог и не умел. Он больше молился перед Распятиями и чудотворными иконами, которые возил за собою. Настоящим руководителем кампании являлся Хлопицкий.

Но последний и теперь даже не успел или не умел выбрать себе определенного плана, ни оборонительного, ни наступательного.

Одетый не по-военному, в простом, до горла застегнутом сюртуке — "бекеше" гранатового цвета, в мягкой фуражке, с папиросой во рту, он слушал предложения планов, которые сыпались с разных сторон, от Прондзиньского, Хшановского, Дверницкого и других… Решения никакого не принимал, а когда его спрашивали:

— Что же мы будем делать, когда подойдут россияне?

На такой вопрос он неизменно, заложив руки в карманы, спокойно, уверенно отвечал:

— Вздуем их хорошенько!.. Дадим тумака так, что будут помнить…

И хмурый, невозмутимый на вид, продолжал покуривать свою папиросу. Однажды только он словно вспыхнул: идея, напоминающая тактику Наполеона, зароилась в его голове.

— Вот что надо сделать, — волнуясь, говорил он окружающим. — Соберем все силы… Армия неприятеля растянулась безобразно… Над Бугом есть чудесные места, лесистые холмы… Притаимся, будем ждать и в самый удобный момент ударим на них, не ожидающих ничего… А, славно?! Вдребезги разнесем всю армию толстого крикуна Дибича!.. Гроб им приготовим в наших лесах! Гроб!..

И прежний громкий смех прозвучал, словно озарил все кругом.

Конечно, возражений не было. Дело приняли всерьез, стали готовиться. Но через день экс-Диктатор, усталый, апатичнее прежнего объявил:

— План мой никуда не годится!.. Их — полтораста тысяч против сорока. Нас отрежут фланговые отряды россиян от Праги. Столица останется беззащитной, и назад мы не вернемся. Я говорил глупости…

Напрасно его убеждали, что остается тогда прекрасный путь на Варшаву через Модлин. Он остался непоколебим и снова погрузился в апатию, посасывая неразлучную папиросу…

Кто ближе знал генерала, кто не забыл его слов о невозможности ведения настоящей войны, о том, что остается только схватиться грудь с грудью и подороже продать свою жизнь, те понимали эту спокойную маску холодного отчаяния.

Но и они возмущались бездействием человека, от которого зависело так много, который стоял фактически во главе сорока тысяч солдат, желающих не только умереть, но и победить…

— Он забывает, что народ польский, четыре миллиона живых людей, верит ему, требует от него защиты. Жестокий, упорный человек…

Так говорили даже друзья… Но апатия, в которую погрузился Хлопицкий после особенно бурно проявленной деятельности, может быть, зависела столько же от физической усталости, усиленной влиянием пятидесяти восьми прожитых годов, сколько и от нравственной, вызванной разочарованием во всем, что окружало Хлопицкого.

Польская армия понемногу росла, защита края создавалась как-то сама собою. Но передовые отряды поляков все больше и больше прижимались к главному ядру армии, расположенному у Грохова, под Прагой… Близок был час, когда пружина сожмется до отказа и наступит день решительной встречи…

Но еще до этого грозного дня судьба послала несколько своих ласковых улыбок полякам.

Осторожный, но храбрый и сообразительный в поле, генерал Дверницкий, которого назвали даже "польским Блюхером", находясь на правом берегу Вислы с отрядом, состоящим из четырнадцати эскадронов конницы и двух наново сформированных полков пехоты, при шести легких орудиях, всего имея около пяти тысяч людей, медленно отступал под натиском корпуса генерала Гейсмера, прославленного за свою победу над турками под Божолештами.

У русских насчитывалось больше десяти тысяч человек. Ни они, ни Главный польский штаб не допускали мысли, чтобы Дверницкий вступил в решительный бой с таким, превосходным по силам, неприятелем.

Но старый вояка думал свою думу…

15 февраля Варшава проснулась и зажила обычной теперь для нее, тревожной, шумной жизнью, напоминающей скорее жизнь военного стана.

Ученья, муштровка идет на всех площадях города, на просторных дворах загородных казарм, в манежах и на просторе Уяздовских и Лазенковских аллей. Где-то громыхают на полигоне пушки, идет учебная стрельба… Ударяют отдельные резкие выстрелы из ружей, целые залпы грохаются, как бочка с горы; рассеянные залпы прокатываются дробно и обрываются сразу, как будто вблизи мгновенно руки гиганта разорвали длинную полосу крепкого полотна… Это обучаются новобранцы.

Едва кончилась служба, как прямо из храмов, с лопатками в руках потянулись к окопам на Праге тысячи добровольцев, работников, работниц. Женщины, дети, старики — тянутся бесконечной вереницей, чтобы копать землю, выше и шире насыпать валы, рыть шанцы для защиты родной Варшавы…

Вот с хоругвью над головами, выводя звонкими, ясными голосками любимую песню польского народа: "Еще Поль-ска не згинела", — идут школяры, мальчуганы восьми-десяти лет и кончая подростками лет восемнадцати… Лопаты на плече, с румяными личиками, они шагают так бодро, стараясь выправкой и молодцеватым видом походить на настоящих жолнеров.

От еврейского квартала, из синагоги, тоже потянулся длинный ряд людей, большинство из них в длинных, темных кафтанах, в ермолках и треухах на голове. Только молодежь одета, как и все теперь в столице: в национальный польский костюм с конфедераткой на голове. Отряд еврейской Народной гвардии идет впереди, особо.

И у всех лопаты, заступы… Они не желают отстать от христиан при защите угла, заменившего им родину…

На углах улиц, где обычно вывешиваются распоряжения Ржонда, вести из главного штаба, газетные уличные листки и афишки, тоже сгрудились обыватели, читают все, что тут наклеено, спорят, обсуждают, критикуют действия правительства, вождей, создают свои планы военной обороны и дипломатические ходы, способные разом привести дело к самому блестящему и желанному для Польши концу…

Среди общего движения и городского шума, где тройственное звяканье костельных колоколов сливалось с окриками возниц, понукающих своих коней, с грохотом колес по ужасной мостовой, вдруг обнажившейся за последнюю сильную оттепель, с напевами божественных гимнов и залихватских военных песен, звучащих с разных сторон, неожиданно от моста, ведущего через Вислу в Прагу, показался забрызганный грязью всадник, молодой офицер. Он скакал сломя голову, по пути махал свободной рукой и выкрикивал отчетливо, громко, насколько позволял широкий галоп коня:

— Победа, поляки… Славная победа!.. Дверницкий разбил в пух корпус Гейсмера… вдвое сильнейший, чем мы… Пленные, пушки, знамена — все в наших руках. Два полковника их убито и солдат — без числа!.. У нас потерь нет почти… Господь… помог… и сохранил!.. Да живет отчизна!..

Безумными криками радости ответили толпы на эту первую весть о нежданной победе, на первый жаркий луч удачи, который озарил темноту отчаяния, таящуюся в глубине души почти у всех, несмотря на бодрый, веселый вид… Эта мучительная тьма сразу стала таять… Словно могильная крышка, висящая над многолюдным городом, свалилась, открывая свет солнца, давая надежду на воскресение, на новую жизнь…

Рыдания вместе с кликами восторга прорвались у многих. Обнимались чужие, из улицы в улицу переносилась радостная весть… Стучали в незнакомые дома, кричали в раскрытые двери, в запертые окна:

— Победа над россиянами… Бог сжалился над Польшей!..

Не успел вестник радости доскакать до замка, где заседал Ржонд, не успел он соскочить с коня, окруженный толпой, которая, надрываясь, выбиваясь из сил, бежала за ним, поспевала за скачущей лошадью, только бы скорее узнать подробно: что произошло? — а уже целая Варшава знала, что он прискакал, что он привез весть о первой победе над могучим, опасным врагом…

Вот он перед Ржондом, в кругу депутатов, которые теперь заседают почти ежедневно и собрались сейчас толпой, смешались с правителями, с министрами, пришедшими услышать радостную весть.