Грек-Яксаев очень выразительно замолчал и стал наливать себе из графина воду. Он налил полный стакан, но не выпил его, а только помочил пересохшие губы.
— Из всех выступлений, — продолжал Олег Валерьянович, — я понял только одно: преподаватели не годятся, и тот, и этот, и декан плох. Все остальное сводилось к сутяжничеству — кто когда кому что сказал, кто откуда и в какое время вышел и почему это важно и так далее. Но простите! Такого рода общественная жизнь была уже описана в русской литературе.
«Опять шарахнулись граждане к колокольне, сбросили с раската Семку и только что хотели спустить туда Ивашку, как были остановлены именитым гражданином Силой Терентьевым Пузановым.
— Атаманы-молодцы! — говорил Пузанов. — Однако ведь мы таким манером всех людишек перебьем, а толку не измыслим!
— Правда! — согласились опомнившиеся атаманы-молодцы.
— Стой! — кричали другие, — а зачем Ивашко галдит? Галдеть разве велено?» — и так далее.
Поначалу еще думалось, что Гвоздев выступает в роли именно гражданина и хочет помочь тут «толк измыслить». Но куда там! Он норовит возглавить деятельность но сбрасыванию неугодных с раската и уже в комиссии заседает.
Так давайте, как было предложено одним оратором, выберем прямо тут, на собрании, комсомольским секретарем товарища Гвоздева, человека честнейшего. И дело с концом! И тогда либо студенчество отложится от факультета и станет жить самостоятельно, упразднив наконец все науки, коллективно простившись с позорным благоразумием, либо честнейший Гвоздев поймет свою ответственность и подумает о своих словах и действиях и не станет искать врагов там, где их нет… Честнейший Гвоздев поймет, что вовсе не он один одержим идеями съезда. Это идеи партии, народа, но для этого нужна зрелость, а политическая зрелость не есть преимущество возраста, она не зависит от возраста, я призываю вас к зрелости. Пора оставить словесную трескотню, совестно ждать скидок на молодость.
Олег Валерьянович снова взял стакан и стал мочить губы, потом немножечко даже отхлебнул, но Коммунистическая аудитория не воспользовалась этой паузой, но ответила ему аплодисментами. Она молчала. Тогда без всякого перехода Грек-Яксаев закончил:
— Сергей Васильевич! Дорогой товарищ Шулецкий! — сказал он, персонально обращаясь с высокой трибуны к Шулецкому, сидевшему в первом ряду аудитории. — Уходили бы вы с факультета. Да, уходили. Я не знаю прежних ваших заслуг, но сейчас вы явно не на своем месте. Уходили бы. Мой вам совет. — И, уже садясь на свое место в президиуме, повторил как бы про себя, вполголоса: — Мой вам совет.
Это было несколько неожиданно. И аудитория беспринципно отозвалась на эти неожиданные слова бурей восторга.
Лобачев боялся, что могут закрыть прения и он не успеет попросить слова. Он сидел не в президиуме, а в том же ряду, где сидел Шулецкий. После поездки в Сибирь Коммунистическая аудитория виделась Лобачеву не сама по себе, не замкнутой в четырех стенах, а как бы одной из бесчисленных живых точек на большой земле. И то, что происходило сейчас в этой одной точке, происходило на всей земле — что-то сдвинулось с места. Общество начинало мыслить.
Все, что видел и пережил Лобачев за последние месяцы, сейчас выстраивалось в его голове как бы в два порядка. На одном были вот эти юнцы и, как это ни странно, вместе с ними — начальник промышленного строительства Пивоваров, даже лысый бухгалтер с иркутской автобазы и даже инженер, что нападал в иркутском ресторане на литературу, ленинградские пареньки на автобусной остановке и вообще вся эта огромная страна Сибирь. На другом порядке — Шулецкий, Иван Иванович Таковой, который сейчас натужно, как бы отчитывая кого-то, говорил с трибуны. А говорил он вот что:
— Мы уже встречались с ними, — швырялся словами Таковой, — тогда они назывались троцкистами. Надо же называть вещи своими именами!
Коммунистическая аудитория, очень долго хранившая выдержку, взорвалась и снова, как весной, топала ногами.
Попросил слова Лобачев. Послал записку в президиум в то время, когда на трибуне появился Шулецкий. Сергей Васильевич говорил о задачах, «поставленных перед нами», о преподавании и подготовке молодых кадров. Ни малейшей тени на лице с розовыми подушечками щек. Это было почти немыслимо, но Сергей Васильевич держался именно так — все, что говорилось о нем, — как горохом о стенку.
Однако он все же сказал.
— Я за критику, — сказал он, будто его критиковали, а не отвергали начисто, — но я за критику деловую, конкретную. На огульную критику я отвечать не могу, я просто не понимаю, чего лично от меня хотят. Укажите конкретно, я учту, подумаю. А так, знаете, странно…
Сергей Васильевич с недоумением пожал плечами и абсолютно невинным сошел с трибуны.
Лобачев подумал о Шулецком: «Натренированный. Живучий». Он и не подозревал, что Сергей Васильевич понимал все — и что происходило, и чего хотят от него лично. Может быть, сегодня ночью у него будет сердечный приступ.
В том же примерно духе держался и Федор Иванович Пирогов. Правда, несколько ловчей и поумнее, чем Шулецкий. Федор Иванович выразил сожаление, что весной ему пришлось лежать в больнице, но зато теперь он твердо обещал изучить все полезное из того, что было тогда и что происходит сейчас, и неотложно принять необходимые меры.
— Партия дает нам пример, — сказал Федор Иванович, — как надо перестраиваться и перестраивать свою работу. И мы должны крепко над этим подумать.
Лобачеву дали слово после двух шумных студентов, которых он не слушал, потому что обдумывал свою речь. Он еще не все обдумал, а председатель собрания уже объявил его фамилию. Когда Лобачев поднялся на трибуну, он еще не знал, с чего начинать, поэтому сначала посмотрел на огромную Коммунистическую аудиторию, потом выпил воду, оставшуюся еще от Олега Валерьяновича, и уж потом сказал.
— Это не тот случай, — сказал Алексей Петрович, — когда можно признаться: «мне все это нравится» или «мне все это не правится». И тем не менее, после долгих размышлений еще тогда, весной, и в поездке по Сибири, и после поездки, я должен признаться: мне все это нравится.
Алексей Петрович еще ничего не сказал о том, что ему нравится, а Комаудитория поняла его и отозвалась одобрительным гулом, даже в одном углу жиденько ударили в ладошки.
— Почему? — спросил Лобачев. — А потому, что иначе дальше жить нельзя. В самом деле, человека, который один думал и решал за всех, теперь уже нет, и мы должны думать и решать теперь сами, все вместе. Но это же не просто. Мы как-то отвыкли от этого. И даже если не отвыкли, все равно это очень сложно — думать и правильно решать самим. Даже в объеме нашего коллектива весенние события показывают нам — как это сложно. Некоторым весенние события и нынешнее собрание не нравится. Они потрясены и возмущены всем этим. Попробуем стать на их сторону. Что бы им хотелось сделать? Задушить так называемое движение четвертого курса, заставить молчать Гвоздева, заставить молчать всех остальных. Чтобы было тихо, чтобы ничто не мешало работе, привычному течению жизни. В то же время они не против Двадцатого съезда, наоборот — согласны с ним. Но они понимают. Двадцатый съезд как осуждение Сталина, не больше. Но ведь его уже нет, а недобрый след, оставленный им в нашем сознании, — живет. Значит, правильно говорили тут, что искоренять надо не культ мертвого человека, а живые остатки этого культа. И когда неопытные ребята, но ребята наши, советские, комсомольцы, начинают горячиться и думать над тем, как это сделать, — а думают и горячатся они во многом неправильно, и это вполне естественно, — тут мы начинаем обзывать их, проводить аналогии, готовы гнать их с факультета. Предположим, что всего этого мы добьемся. Тогда будет тихо, спокойно. Но ведь нам партия сказала с трибуны съезда: по-старому, как было раньше, жить нельзя, надо восстанавливать ленинские нормы. А кто из нас в точности знает, как восстановить эти нормы, скажем, у нас на факультете? Каждый, кто выступает, думает, что он знает. И каждый говорит свое. Найдем ли мы истину? Найдем. А пока ищем. И мне лично не страшно, что говорят здесь комсомольцы, что говорит Гвоздев. Мне нравится, что мы ищем, что мы думаем. И думаем вслух.