Он всегда выглядел немного усталым и оттого еще более важным и не был похож на человека, который сидит без дела, даже если он и на самом деле сидел без дела.
— Зря вы, Иван Иванович, на Лобачева, — сказал аспирант Симакин, остановившись перед креслом. — Все же способный преподаватель. Немного у нас таких.
— Я против Лобачева ничего не имею, — сказал Таковой. — Я против либеральничанья. Вожжи у нас распустили.
— Это верно, — согласился Симакин, потому что и ему, как и всем, после служебных полемик хотелось мира и взаимопонимания: все, мол, мы люди хорошие, порядочные, умеющие ценить друг друга, несмотря на то что иногда и спорим. И хотя оба знали, что все это неправда, продолжали держать себя так, как если бы это действительно было правдой.
— Читал в «Новом мире»? — спросил Иван Иванович, поддавшись возникшей сейчас взаимной доверительности.
— А что там, Иван Иванович?
Иван Иванович заскрипел креслом.
— Почитай, — сказал он и тяжело повернулся к столу, где лежал последний номер учебной газеты. — Обратил внимание? — Иван Иванович раскрыл газету, но в руки ее не взял, оставил раскрытой лежать на столе. — Видишь, как начинают верстать? — ткнул он пальцем в газетную полосу, где заголовок статьи был разбит на три части и вверстан в текст: одна часть сверху, другая внутри полосы, третья внизу.
Симакин молчал и долго смотрел на этот заголовок, но ничего не сказал, потому что ему это нравилось. Таковому же разверстанный по тексту заголовок казался крамольным, казался нарушением принципов партийно-советской печати.
— Ведь так можно до всего дойти! — сказал он с угрозой в неизвестно чей адрес — Ну, критикуй, если хочешь. Но нельзя же вместе с критикой выплескивать и ребенка — идейность нашу.
При всем этом Иван Иванович сидел в кресле несокрушимо, почти полуразвалясь, но не слишком. Словом, сидел так, что каждый, кто взглянул бы на него, мог понять только одно: мне-то ничего, я сижу прочно, но что будет с вами, что будет вообще, если начнут с верстки, а потом дойдут до всего?!
И только в маленьких, заплывших глазах Ивана Ивановича мелко-мелко, почти совсем незаметно, метался страх.
Когда газеты верстались правильно, этого страха у него не было, он уверенно смотрел в будущее, обзаводясь большим семейством. У него была жена с высокими требованиями и семь дочерей, которых он нежно любил, хотя и держал в строгости.
Тогда все было просто и понятно, и Иван Иванович вообще не любил рассуждать о сложностях жизни. Правда, иногда он поддерживал такие разговоры, но про себя думал другое. «Ладно, — думал он, — если вам хочется видеть жизнь сложной и запутанной — пожалуйста. Я-то знаю, что это не так, хотя вы можете и не знать».
Но Иван Иванович заблуждался.
Сегодня Пирогов провел заседание своей кафедры, на завтра было назначено заседание кафедры Павла Степановича Ямщикова. Сейчас Ямщиков сидел в домашнем кабинете и готовил на завтра свое выступление. А Федор Иванович сидел в троллейбусе — персональные машины недавно были отобраны у деканов — и, прикрывая усталые глаза, думал. Между прочим, он думал и о том решении, которое пришло ему в голову здесь, в троллейбусе: на ближайшем ученом совете поставить вопрос об очередном конкурсе, время которому, кстати, подошло. Ученый совет объявит конкурс по некоторым кафедрам. И хотя голосование тайное, Федор Иванович без особого труда сумеет сделать так, что Ямщиков будет большинством голосов забаллотирован и вследствие этого будет отстранен от заведования кафедрой. Что касается дальнейшей судьбы Ямщикова, то об этом Федор Иванович подумает позже.
Павел Степанович, освещенный зеленым светом лампы, писал крупным разборчивым почерком свои тезисы. Студенческая «буза», как по-старинному называл он весенние события, нисколько не сбила его с толку. Напротив. Это как-то взбодрило его, заставило внутренне подтянуться, вспомнить свою молодость, словом, разбудило желание работать лучше, быть откровенней, правдивей перед этими огольцами, которым, как там ни крути, придется передавать все заботы о государстве. Ямщиковы умрут, а им-то жить, двигать дело дальше.
Час назад Павел Степанович напоил чаем и проводил до метро своих дипломников — Виля Гвоздева, Феликса Ковалева, худущего и сутулого гения, и черноглазую Геру Гальперину. После того как он побеседовал с каждым в отдельности, жена Павла Степановича, привыкшая к таким визитам, собрала чай.
— Ты давай, мать, сегодня, варенье, — сказал Ямщиков. — Ребята этого заслужили, первые главы дипломных работ закончили, а главное — хорошие будут дипломы.
Ребята смущались, усиленно стали заниматься чаем, а Ямщиков смотрел на них с легкой усмешкой и говорил:
— Особенно заслуживает варенья Гвоздев, главный бузотер наш. Дельную главу написал. Да и Феликс. Но Феликсу легче, он гений. Да и Гера. Гера просто молодец, умница.
Когда жена Павла Степановича вышла на кухню, он, наклонившись через стол, вполголоса сказал:
— Вы не обижайтесь за комплименты, цену набивал, чтобы варенья получше да побольше принесла. Она, знаете, дураков не любит.
Ребята рассмеялись.
На улице Гвоздев спросил:
— Павел Степанович, вот я все думаю, почему нас не понимают, не хотят понять… некоторые, конечно, отдельные, так сказать, представители…
— А почему, — перебил Ямщиков, — вы ногами топочете? Говорить не даете?
— А мы тоже дураков не любим, — угрюмо ответил Феликс.
— Он прав, — подтвердил Гвоздев.
— Если бы вы спросили меня, — сказал Ямщиков, — почему Чернышевский не хотел понять Каткова, а Катков Чернышевского, я бы ответил. Но вы этого не спросите, потому что знаете это сами. Почему Таковой не хочет понять вас… а он и нас не понимает, он и Двадцатый съезд не хочет понять. Может, совести не хватает, разума, что ли…
Молчавшая всю дорогу Гера вздохнула от каких-то своих переживаний.
— Но ведь, Павел Степанович, — сказала она потом, — у кого есть и совесть и разум, тому жить труднее.
— Во всяком случае, — ответил полушутливо Ямщиков, — по теории разумного эгоизма Николая Гавриловича Чернышевского, быть хорошим выгоднее, чем быть плохим.
— До свиданья, Павел Степанович, постараемся быть разумными эгоистами, — сказал Гвоздев, и ребята стали прощаться.
…Ямщиков писал тезисы, полный новых замыслов и надежд, но его судьба как заведующего кафедрой была уже решена, решена Федором Ивановичем в троллейбусе.
И в этом тоже была сложность жизни, та самая сложность, о которой не хотелось думать Ивану Ивановичу Таковому.
Лобачев вернулся из Сибири и в первые же дни почувствовал разницу между Москвой и этой Сибирью. Самые острые для Москвы события туда, в Сибирь, доходили в ином, как бы ослабленном виде. Уж очень велики пространства, и на этих пространствах жизнь текла устойчивая, размеренная, и любые толчки для нее казались неприметными. Земля была большая, и дыхание у нее было спокойное и глубокое.
Здесь же, в Москве, дыхание учащалось, все становилось уплотненным, собранным в один тугой узел. А круги, расходившиеся от одного события, набегали, накладывались на другие круги, расходившиеся от других событий.
Комсомольское отчетно-выборное собрание. Прежде оно прошло бы незаметно для Лобачева. Сколько их было, этих собраний! Но сегодня на него шли не по долгу службы, не по обязанности, а по какому-то личному чувству, чувству волнующему и даже тревожному. И, как никогда еще, на этом собрании было много взрослых людей, не комсомольцев. Здесь были члены ученого совета, работники вузкома, горкома комсомола. Даже Таковой сидел в президиуме, во втором ряду, между Федором Ивановичем Пироговым и Олегом Валерьяновичем. Весь второй ряд в президиуме и третий были заняты взрослыми. Оказав им такой почет, комсомольцы как бы хотели сказать, что они совсем не те, за кого их стали принимать в последнее время, не противники старшим, а противники старому, не безродные шаркуны и критиканы, а достойные дети своих отцов. Да, так думал Виль Гвоздев и его друзья, так же думали и члены факультетского бюро комсомола. Однако делать все хотелось им по-своему. И если при этом требовалось нарушить то, чего нарушать, по представлениям старших, никак было невозможно, они нарушали.