Нильсу было наплевать. Его, кроме птиц, ничто не интересовало. Да и не столько птицы интересовали Нильса, сколько те клетки и игрушки, подвесные домики и карусельки, кормушки и лесенки, которыми он прославился на весь остров. Он постоянно изобретал всякие штучки для птиц и вместе с Вигу и Биргит продавал их на всяких рынках и ярмарках. Для него посидеть в своем саду с пивом, любуясь на свои штучки, по которым лазают, в которых порхают пташки, было наиважнейшим делом. В такие минуты в нем пробуждался мечтатель, изобретатель, романтик.
Ведь он всю жизнь строил дороги, магистрали, автобаны для всех тех паразитов, которые его в сумасшедший дом сплавили! Он ненавидел бетон. Он ненавидел дорожные работы. Он терпеть не мог краны. Его начинало трясти, если он слышал отбойный молоток. Он затыкал уши и испускал эпилептический вопль! А потом прятался.
Он не был психом. Его просто сильно плющило от строительных работ.
— Нильс — нормальный парень, — говорила Дангуоле, — только немного замкнутый.
Блонди это обстоятельство, кажется, устраивало; ему было все равно… замкнутый — и ладно… Сам Блонди тоже был не очень-то общительным, сильно стеснялся… По-английски говорил слабовато, вяло, неуверенно, проглатывая какие-то комья сомнений. Он и по-датски говорил так же, два-три слова — и ухмылка, подобострастная… Пил пиво с Нильсом, смотрел на его карусели и клетки, платил какие-то гроши за аренду комнатки, работал на каком-то заводике в городе, в пятнадцати минутах езды на дамском велосипеде, и всё ходил к нам в замок, на нас, работающих поглядывал.
Особенно много он крутился возле нас, когда мы меняли черепичную крышу над обиталищем старика.
Было жарко; солнце палило; птицы орали; липа душила нас своими ароматами; пчелы гудели, затягивая наши головы паутиной жужжания; мы раздевались до пояса, и слепни нас жалили, жалили нещадно. Приходила Марианна со своей подругой, в обнимку встанут и стоят, помахивая нам руками. С крыши мы махали им тоже. Мы были довольны. Я, Иван, литовцы, Глеб…
Потом стал появляться Блонди; приходил с пивом, угощал, хлопал нас по плечам, изучал наши ранки и царапинки сквозь свои толстые квадратные линзы; у него были такие маленькие глазки, что он должен был придвинуться, почти в упор.
У него были пышные, дорогим шампунем пахнущие светлозолотые волосы. Сам он был бледно-мелового цвета. У него была противная родинка на шее возле кадыка. Он был низенький и нескладный. В нем была какая-то неотесанность, угловатость. Жутко стеснительный, он смотрел на нашу работу и выпускал свои комментарии редкими телеграммами, застенчиво улыбаясь, задавал кривые вопросы, пил пиво, нервно сглатывая.
Мне доставляло массу удовольствия за ним наблюдать. За тем, как он выкатывает Нильсов дамский велосипед, как он приезжает с ящиком пива, привязанным жгутами к багажнику. Как он катит по дороге мимо нас с черепицей, слезает, долго рассупонивая ящик, машет нам ручкой, хлопает по сиденью, кричит снизу, щурясь: «Как насчет пивка?» — поднимает рукой уже открытую бутылку.
Мы никогда не отказывались.
У нас тогда в коробке жил птенчик, и когда Блонди узнал об этом, захотел его посмотреть.
Птенец жил в картонной коробке на подоконнике кухни, его звали Вильгельм Третий.
— Почему? — изумился он. — Ладно Вильгельм, но почему обязательно Третий?
— Потому что до него были еще два, и оба сдохли, — спокойно сказала Дангуоле, открывая бутылкой бутылку, как парень.
Меня восхитила эта прямота и с плеча наотмашь срубленная фраза. Блонди высказал робкое желание пойти в замок — ему, видите ли, было бы забавно посмотреть на птенчика. Он поправил очки, протер их, надел, сказал:
— Я все-таки с Нильсом живу. А он птичник, орнитолог… — сказал и замялся, будто сам себе не поверил.
Я отвел Блонди в замок, показал коробку с птенчиком. Блонди вертелся возле коробки, он пытался насвистывать, махал пальчиками, кормил птенчика, подносил свои квадратные линзы к самому глазу птенца. А потом я услышал шаги на лестнице. Легкие, быстрые и забавно громкие. Это была Дангуоле в своих баскетках. Она как-то торопливо вбежала на кухню к нам. Подошла к коробке и тоже стала активно рассматривать птенчика.
Дангуоле сказала, что не подсовывала розочку. Да, она бы призналась…
Патриция и Жаннин осмотрели ключи, повертели связку и посоветовали нам повесить в Коммюнхусе объявление, мол найдена связка ключей, обращаться к нам, ну, как обычно…
Мистер Винтерскоу сказал, что ему, кажется, Молчун говорил, что потерял связку.
Мы опять пошли к Молчуну. Но это была не его связка.
Молчун нам сказал:
— Как-то неправильно мы живем! Люди вокруг нас живут как-то нелепо… Посмотрите, как они себя ведут! Они живут так, словно откуда-то знают достоверно, что поезд нашей жизни сегодня ночью не пойдет под откос! Они знают расписание! Они будто имеют гарантии, будто им достоверно известно, какой и где будет следующая станция! Даже синоптики не могут предсказать погоду, а эти знают, что мы все вместе не бабахнем просто потому, что Всевышний решил перевернуться с одного бока на другой, и нас при этом прищемит, как орду блох! Но нет, они себя продолжают вести так, будто человечество — это высшая раса во всей вселенной! Да! Не только на планете, но и во всей вселенной! Мы всё контролируем… Мы у руля… Мы всё знаем, в следующем году выберут Буша, а не Гора, мы все не уйдем под воду еще три миллиона лет, мы будем властвовать, царить во вселенной! При помощи маленького компьютера мы будем управлять черными дырами и квазарами… Всё учтено… Всё продумано, график на три тысячелетия написан — вперед! Это не мои ключи… Нет, не мои… Мне не нужны ключи… Все двери открыты… Я не запираюсь… Я не такой, как они там все… Я не верю в то, что мы будем жить завтра… У меня нет гарантий… Я не застрахован в RSA… У меня даже машины нет, потому что я никуда не спешу…
Потом оказалось, что мистеру Винтерскоу про Молчуна и связку что-то говорил Иоаким или Фредерик.
К ним мы не пошли — от них можно было и не вернуться. Нас однажды салатом накормили…
Мы просто повесили связку подле нашего объявления в Коммюнхусе, и она там висела…
Месяц, другой, третий…
Никто ее так и не забрал; рядом появлялись другие объявления, исчезали, а наше висело, и рядом связка; и чем дольше она там оставалась, тем загадочней становилось для меня ее появление у нас на веранде…
Я ходил, топил печь в Коммюнхусе и каждый раз, проходя мимо доски объявлений, бросал взгляд на ключи, нервничал, наливался раздражением, словно ключи издевались надо мной…
Однажды не выдержал, подбросил угля, зло щелкнул задвижкой… взял связку, хлопнул дверью…
Поляна перед Коммюнхусом была пуста. Никого не было видно. Но почему-то чувствовалось чье-то присутствие; казалось, что кто-то за мной наблюдал.
В этом взвинченном состоянии, будто совершал я невесть какое преступление, пересек я деревушку, никого не встретив, и с облегчением углубился в лес.
Шел долго, пока не дошел до холма. Встал там, возле старого пня, утыканного гильзами самокруток, глядя вниз на кучу сваленных камней, на елочки, которые квело покачивали ветвями, на поваленные ураганом деревья, на трактором оставленные рытвины, на охапки спиленных стволов и ветвей…
Швырнул изо всех сил ключи в направлении оврага. Тихо звякнув и загадочно сверкнув напоследок, они исчезли.
Некоторое время все молчало. Вдали зажигались и гасли красные огни на башнях радиостанции. Лопасти из белесой мглы выступавших ветряков едва заметно вращались. Ветерок подметал лужайку, схваченную морозцем. Иней поблескивал на солнце. Мои глаза были опечалены закатом. Зима улыбалась улыбкой умирающего. В сознании проплыла строка из стихотворения Эзры Паунда и безропотно развеялась, как и этот анемичный день. Солнечный свет, казалось, шептал: я сделал все, что мог… я отдал всего себя без остатка…