С любовью и особой симпатией вспоминаю я мисс Элис Стоун Блэквелл, которая не только горячо откликнулась на мой призыв, но и помогла мне войти в сношения с русской колонией в Бостоне, к которой я всё никак не мог подойти.

   В Бостоне мне пришлось столкнуться с литовцами и латышами. Среди литовцев чувствовалось три резко разграниченных течения: социалистическое, демократическое и клерикальное. Все они были поглощены своими национальными делами и, кроме добрых слов, ничего получить от них для общего дела не удалось.

   К латышам я попал сильно обольшевиченным. Редактор газеты, к которому я, как журналист, отправился, прочитал мне несколько скучных страниц из хорошо усвоенного им до элементарности простого ленинского катехизиса, и поучал меня, что "помогать военнопленным -- значить участвовать в этой империалистической войне". Здесь было крепкое ядро большевизма, и на одном из митингов мне пришлось выдержать сильную баталию на почве применения прописей Ленина.

   Не буду рассказывать всех переживаний в Америке в связи с сборами денег. Были и грустные, были и чрезвычайно радостные. Но в общем, если материальные результаты за время моего пребывания в Америке в смысле сборов были и невелики, однако, всё же внимание к этому вопросу было привлечено и кое-что удалось организовать.

   За короткое время пребывания в Америке мне пришлось пробывать в Бостоне, Нью-Йорке, Чикаго, Детройте и др. Раз только я попадал в круги американской демократии, мне приходилось констатировать неподдельный интерес к России и её борцам за свободу. Имя бабушки Брешковской многими произносится с каким-то благоговением. За короткое время пребывания там она оставила по себе добрую память и со многими поддерживала сношения, даже будучи в ссылке. Имена Кропоткина, Чайковского тоже хорошо знакомы американцам. И мне так отрадно было слышать, с каким вниманием и уважением относились американцы к русским революционерам. "Борьба русских революционеров за свою свободу есть борьба за мировую свободу", -- не раз говорили мне американские демократы и социалисты.

   И это ещё больше укрепило во мне веру в живительные силы русской революции и усиливало моё стремление ехать домой, чтобы своевременно приехать на родину.

   Время приближалось. Уже назначен день отъезда. Взят билет на пароход, и радостное дорожное настроение ощущается всеми фибрами души.

   И эти последние дни пребывания моего в Америке были омрачены.

   В половине января в Нью-Йорк приехал Троцкий, вынужденный уехать из Франции. Нужно было видеть его приезд, чтобы понять, какой он позор, и насколько самовлюблённый человек. Он не просто приехал, а закричал петухом, что вот, мол, Троцкий приехал осчастливить американских социалистов своим вступлением в их семью. И начались организованные им самим и ближайшими его друзьями "чествования" знаменитого русского социалиста и "изгнанника" из Франции.

   Я не пошёл на эти чествования, так как всегда был противником революционной позы и саморекламы. Наличность скромности не является недостатком у Троцкого, который для рекламирования себя готов решительно на всё. У меня от встреч с Троцким и наблюдений над ним осталось впечатление самое тягостное в смысле полной беспринципности и готовности на всё в интересах самовозвеличения.

   Уехал я из Америки в пору крикливых выступлений г. Троцкого. Правда, шум об его приезде поднялся только в русской эмигрантской печати, и пресса американская, если не считать листков германизированных, о нём просто не говорила. Не знаю, привлёк ли он в дальнейшем внимание американской печати, и приняли ли американские социалисты его также помпезно в свою среду, как шумно хотел он вступить туда.

   Уехал я оттуда, оставив политического крикуна продолжать свою шумную авантюру.

Возвращение в Россию за месяц до революции.

   С радостным чувством садился я на пароход в Нью-Йорке для отправления в Европу.

   Правда, за семь месяцев пребывания в Соединённых Штатах я приобрёл там друзей, но, ведь, я ехал на родину, от которой насильственно был оторван в самое трагическое время её жизни, тогда, когда я мог бы быть ей полезен.

   Понятен, поэтому, мой восторг, когда пароход уже двинулся и возврата не было.

   Глядя на толпу друзей, провожавших и меня и других, уезжавших в далёкие края, я стоял как зачарованный и не сводил глаз с берега даже тогда, когда отдельные лица нельзя было уже различать.

   "Прощай Нью-Йорк. Прощай тот край, где проведено несколько бурных месяцев в постоянном общении с самыми разнообразными людьми, и где мне не дали умереть с голоду, несмотря на то, что официальная Россия делала всё, чтобы лишить меня средств к жизни. Когда ещё удастся попасть на эти гостеприимные берега?"

   -- Вы, кажется, Оберучев? -- слышу я возле себя женский голос.

   -- Да, -- отвечаю я, обернувшись к спрашиваемой мне даме.

   Предо мной немолодая, но очень моложавая, сохранившаяся дама, одетая по зимнему, изящно с претензией на роскошь.

   Я обратил на неё внимание и раньше, когда пароход стоял у пристани, когда она трогательно нежно прощалась с молодым человеком, по-видимому, её сыном.

   Я даже заинтересовался ею. И вот, она так просто, как к знакомому, обращается ко мне с вопросом.

   -- Да, я Оберучев. А с кем имею удовольствие говорить? -- отвечаю я.

   -- Я -- Коллонтай, -- отвечает она, улыбаясь.

   Имя Коллонтай было мне знакомо, как имя писательницы-социалистки, и я был очень рад с ней познакомиться.

   Плавно покачивается наш "Бергенсфиорд" по тихим волнам океана.

   Обед ещё нескоро, и мы разговорились с моей новой, милой знакомой.

   Я знал, что она большевичка, знал её политическую позицию вообще и во время войны в частности, так что нам не трудно было найти общие точки для собеседования.

   Я сразу поставил ей целый ряд вопросов для того, чтобы яснее определить её политический облик.

   -- Да, я большевичка, -- ответила она мне, -- но я не ленинка. У меня имеется много разногласий с ним, и я не могу слепо идти за ним. -- Так обрисовала она мне свою политическую позицию.

   Я узнал, что она довольно долго прожила в Америке, и выразил удивление, что ничего о ней не слышал и нигде с ней не встретился, хотя бывал и в редакции социалистической газеты и не отказывал себе в несколько сомнительном удовольствии посещать почти все русские митинги в Нью-Йорке. Мне показалось это тем более удивительным, что я знал, что год тому назад она была в Америке и сделала турне, читая лекции по женскому вопросу, лекции довольно нашумевшие. А тут -- такое удивление, такое полное молчание.

   И я задал по этому поводу вопрос.

   Она откровенно мне объяснила, что воздерживалась от публичных выступлений, чтобы не повредить её сыну, студенту-технику, которого ей через влиятельных друзей удалось устроить в американской приёмной комиссии.

   Я отдал должное её материнским чувствам и больше этого вопроса не касался.

   Каждый день мы встречались по несколько раз. Она ехала в первом классе, а я во втором. Я подчеркнул ей эту ненужную роскошь, так как и второй класс представляет на океанских пароходах достаточно комфорта, но она ответила просто, что сделала это по настоянию сына.

   Предо мной вновь встала нежная, трогательно любящая мать.

   Мы встречались по несколько раз в день и гуляли на палубе парохода, беседовали на современные темы, и чем больше мы говорили, тем менее опасной большевичкой она мне казалась. С ней можно было спорить, она спокойно выслушивала доводы и так же спокойно на них возражала, а иногда даже соглашалась с собеседником, -- свойство, вообще говоря, отсутствующее у большевиков, ибо они уверены, что познали всю истину, что таковая у них и только у них в руках.

   Словом, впечатление от этой встречи у меня сохранилось самое приятное, как о человеке, различающемся от меня своими политическими взглядами, но таком, с которым по кардинальным вопросам жизни вообще, а русской действительности в частности сговориться можно.