Изменить стиль страницы

Главное — незаметность. Нужно быть незаметным, чтобы выполнить то, что он задумал. Решив так, Последыш долго заглядывал в окошко кухни, выжидая, пока его старый знакомец повар Оковалок останется один. А выждав, зашел. Толстый, сердитый на вид Оковалок заканчивал приготовления в дорогу. Он поднял красное щекастое лицо от дорожного мешка и хмуро буркнул:

— Чего тебе?

— Ничего… Когда выходите?

— Завтра утром, Смут бы их всех побрал с ихней войною вместе, — Оковалок со злостью швырнул в дорожный мешок сверток пряностей. — Все вверх дном. Как с ума посходили…

Последыш дождался, пока он сердито умолк.

— А ты возьми меня с собой… А, Оковалок?

— Куда?

— Туда…

— И этот свихнулся, — плюнул Оковалок. — Думаешь, тебе там медом помазано?

— Поглядеть хочу… Интересно.

— А убьют?

— Не убьют. Я на дерево залезу.

— Слушай, иди — не морочь голову. «На дерево»…

Последыш вздохнул, помолчал. Потом перевел разговор на другое:

— Ложку свою скоро до черенка сгрызешь…

Как всякий повар, Оковалок носил в специальной петле на поясе ложку, которой пробовал готовящиеся блюда. От частого применения дерево быстро щербатилось по краям — приходилось чуть ли не каждый месяц ложки менять, что ужасно Оковалка раздражало. Он все собирался заказать себе инструмент из чугунного дерева, да руки не доходили. Вот и сейчас на поясе у него болталась ложка самого плачевного вида.

А у Последыша была шикарная серебряная ложка, каких в Поречье не делали. Она досталась его прадеду-фельдмаршалу как трофей после войны с эльмаранами и множество лет провалялась в его сундуке без дела. А когда на свет появился правнук, фельдмаршал сделал широкий жест: подарил ему сей экзотический предмет. Так что, совсем не случайно произнес Последыш невинную на вид фразу:

— Ложку свою скоро до черенка сгрызешь…

Оковалок, и без того раздраженный, при этом замечании метнул на него свирепый взгляд и принялся со злостью распихивать что-то в своем мешке. А Последыш, будто не замечая этих грозовых признаков, неторопливо продолжил:

— Вот ты бы меня взял, а я бы тебе ложку свою подарил…

Нечего и говорить, что повар знал о существовании серебряной ложки. Последыш даже приносил поглядеть. И теперь Оковалок сперва замер, а потом поднял на Последыша недоверчивый взгляд:

— Врешь!

— Чтоб меня Смут одолел, — зарекся Последыш.

— М-м… — Оковалок задумался. А когда поднялся, то заметно повеселел: — А ну, пошли.

В маленьком темном чулане он откопал круглый поварской колпак и выкинул его Последышу: «Померь!» Следом появились куртка, штаны на лямках — полное поварское обмундирование, включая пояс с нашитой на него петелькой для ложки. «Ну как?» — «Великовато…» — «Ничего, сойдет. Назначаю тебя поваренком! А будешь высовываться — нос оторву», — Оковалок сунул в петельку на поясе Последыша свою обгрызенную ложку и весело подмигнул. Возможность заполучить серебряный инструмент примирила добродушного повара с неудобствами военного времени.

Первый день похода прошел безоблачно и приятно. Последыш то ехал в телеге, устроившись среди кухонной утвари, то спрыгивал, чтобы размять ноги и поговорить о том о сем с Оковалком. Но стоянках он честно суетился, чистил лук и картошку, поддерживал огонь, мыл посуду. Мгновеньями накатывали тревога и стыд: как там мать? Что думает? Ведь пропал, не сказавшись. Но отмахивался — ничего, пусть… Он же вернется. Вот только насолит прадеду за свои синяки — и домой. Завтра же. Даже ждать не станет, что получится. А матери можно наврать, как будто пацаны на рыбалку сманили, на Зеленое озеро.

Неотступно соблюдал Последыш свое правило — быть незаметным. Никто не обращал на него внимания, даже знакомые не узнавали в поварской одежде. Но когда приходили кушать бравые офицеры (а среди них — и отец его), Последыш уходил подальше, прятался за деревьями или в кустах. Как точно выразился Оковалок, «не высовывался». Ничего-ничего, — посмеивался про себя поваренок, отсиживаясь в укромном месте, — я вам такую кашу заварю…

Ночью, как только Оковалок заснул, он встал. Таясь, проскользнул по спящему стану туда, где грелись у костерка приставленные к пушке часовые. Незаметно прошмыгнул к телеге и твердой рукой подложил в ступицу колеса тонкое, крепкое полукольцо серпокола с острым как бритва внутренним краем.

…А назавтра началось что-то смутное. Выступили обычным порядком, но далеко уйти не успели: ровное движение сбилось, нарушилось и сошло на нет. Сопровождалось это невнятным шумом и криками где-то впереди, в головке отряда. Туда постепенно стянулось все войско, и Смел, подходя, по охам и ахам понял, что дело плохо. А увидев, и сам присвистнул: у телеги отломилось заднее левое колесо, пушка, опрокинувшись, валялась на дороге, и творилось вокруг такое…

Молодой доминат, сидя на белом коне, безмолвно переводил потрясенный взгляд со сломанного колеса на пушку, потом на фельдмаршала, и снова на колесо. Нехорош был вид фельдмаршала: лицо серовато-бледное, белки налились кровью, губы дергались. Фельдмаршал, как заведенный, повторял через равные промежутки времени лишь одно слово: «Н-ну?» Вопрос этот он направлял бравому усатому капитану, который руководил накануне погрузкой, а в настоящий момент ползал на карачках вокруг завалившегося угла телеги, высматривая что-то в пыли, и на каждое фельдмаршальское «н-ну?» по-собачьи вскидывал преданные глаза: «Сей же час!» А рядом, в сторонке, стояли сумрачные, решительные мордовороты из сотни дворцовой стражи, готовые схватить любого, кого укажут.

Эта тягостная сцена разрешилась победным воплем усатого капитана. Не вставая с колен, он разогнулся и показал одновременно фельдмаршалу и доминату что-то тоненькое, изогнутое: «Вот! Вот!» Смел услышал, как за спиной у него кто-то изумленно выдохнул: «Серпокол!» Он обернулся, спросил вполголоса: «А что это?» — «Да камешек такой, дети балуются…» — «Ах, дети…» — пробормотал Смел, чувствуя, как неизвестно с чего вдруг съежилось сердце.

Капитан между тем все так же на коленях подошел (или подполз?) к фельдмаршалу и протянул ему обломок серпокола: «Вот. Подложили».

Фельдмаршал взял обломок на ладонь и долго-долго глядел, уставившись. К лицу его вернулся обычный цвет, губы подергались еще, подергались — и закрепились. Наконец он поднял глаза и прозвучал его грубый глухой голос. Слова изо рта его выпадали как из-под топора чурки: «Всех часовых. Сюда».

Сейчас же сумрачные мордовороты зашевелились, нырнули в толпу и удивительно быстро вытолкнули к фельдмаршалу восьмерых солдат — все четыре смены, стоявшие той ночью у пушки. Они, бедные, даже испугаться не успели, удивились только — куда это их тащат? Хотя, догадались, конечно, что не за пряником. А вот как прошелся перед ними фельдмаршал горбатой походкой, как глянул на каждого потусторонним взглядом, едва пробивающимся к жизни через муть зрачков — тут-то их жуть настоящая и взяла: не докричишься до такого и пощады не допросишься.

В то время, как проходил фельдмаршал перед виновными, улегся гул над растревоженным войском: все ждали, что скажет он. А он остановился, протянул на ладони обломок серпокола и забухал изнутри себя обрубками:

— Видели, псы черные? Это вы. Проморгали. Двое из вас. Наказать… — фельдмаршал опустил голову и задумался. — Наказать надо вас примерно. — Войско не издало ни вздоха, слушая своего командующего, лишь какая-то вздорная птаха непочтительно звякала над людьми стеклянным бутылочным голоском: глинь! глинь! Она успела глинькнуть раз девять или десять, пока фельдмаршал принял решение и поднял голову: — А казню. Всех нельзя… — снова задумался он огорченно. — А тех двоих, которые проморгали, — обязательно.

Тут войско снова загудело — от неясности: как этих проморгавших определить? Фельдмаршал понял, что затруднение, и повел рукой, водворяя тишину:

— Вас восемь. Кто эти двое — сами решайте. А времени вам… — он оглянулся: — Эй, сигнальщик. Ко мне. Ну-ка сыграй «ко сну отходить»… э-э… ну, хотя бы, восемь раз. Вот вам и время. А не решите — всех отдам. Палачу. Все ко сну отойдете. Начинай, сигнальщик!