Особым почитанием пользовалась одна икона — образ Богоматери «Всех скорбящих Радосте». Он был написан на большой дубовой доске, выгнутой наружу по старинной технологии, с многофигурной композицией, в центре которой стояла Сама Царица Небесная, окруженная небесной славой ангелов, архангелов, мучеников, преподобных отцов и жен, а внизу, с воздетыми к Заступнице руками, страждущие, были изображены обуреваемые от скорбей и недугов грешные люди. Снятая со стены храма, когда сюда ворвались комсомольцы, икона была обречена на публичное сожжение — как и другие святые образа, сваленные посреди деревни на одну большую кучу возле оскверненной церкви. Но безбожникам этого показалось мало. Они решили «дать прикурить» святыням, начав под громкий смех и похабные частушки таких же безумцев раскуренными папиросами выпекать святые лики. А потом их спалили — все, кроме одной, той самой «Всех скорбящих Радосте», выкраденной под покровом ночи кем-то из набожных крестьян и спрятанной в чулане, пока не пришло время возвратить святыню в храм на прежнее место.

А вскоре изумленные люди стали замечать, как сморщенные от папирос краски на ликах начали без всякой реставрации разглаживаться, возвращая обезображенным ликам их прежний благолепный вид. А от самой иконы потекли чудеса: больные исцелялись, терпевшие особую нужду получали нежданную помощь, горевавшие — утешение. Прослышав об этом, сюда потянулись богомольцы и с других мест, добавляя людей к тем единицам, что стояли в храме.

«Царице моя преблагая, надежде моя Богородице, приятелище сирых и странных предстательница, скорбящих радосте, обидимых покровительнице!» — затягивал простуженным голосом иеромонах отец Лаврентий, опускаясь в поклоне перед чудесным образом.

«Зриши мою беду, зриши мою скорбь, помози ми яко немощну, окорми мя яко странна» — подтягивали люди, тоже склоняя колени в мольбе и простирая свои руки вместе со страждущими, больными и немощными, изображенными на иконе.

Старенький настоятель старался сделать все, чтобы продлить жизнь месту своего последнего пастырского служения. С помощью все того же местного колхоза, который образовался в первые годы советской власти, удалось подбить фундамент, укрепить обветшавшие несущие конструкции, заново перекрыть купол.

— На ваш век, может, и хватит, а там на все воля Божия, — подбадривал отец Лаврентий свою малочисленную паству, глядя на то, как после всплеска интереса к вере, родившейся в душах людей, он стал так же быстро угасать, словно огонек лампады под новыми порывами ветра за недолгим затишьем. Даже немногие сектантские миссионеры, сунув сюда нос в поисках потенциальных членов своих сборищ, уходили, не задерживаясь и прекрасно понимая, что тут им было делать нечего: здешних обитателей духовные вопросы мало интересовали, а тот, кто был верующим, знал дорогу к одному храму, в котором воспитаны в вере их предки — православному. Сектантам не нужны были такие люди: они искали жертв побогаче, посостоятельней. А Погост он и есть погост.

Отец Игорь внутренне собрался, еще раз оправил священнические ризы и, став перед престолом, возгласил начало Божественной литургии:

— Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков.

— Аминь, — пискливым голосом раздалось на клиросе, где стояла единственная певчая из пяти, что приходят обычно по воскресным дням и большим праздникам. Самой матушки Елены не было: она осталась хлопотать по дому и готовиться к приезду гостей.

— Миром Господу помолимся!

Отец Игорь старался не напрягать простуженных голосовых связок, чтобы не добавить осложнений к своей не до конца вылеченной ангине.

— Господи, помилуй! — снова пискнула Анна, неотлучно сопровождавшая своего настоятеля не только в храме, а всюду, где он служил. В любое время года, в любую непогоду она шла пешком семь километров от крошечного хуторка, где жили лесники и она сама, чтобы помогать служить настоятелю. Все ее звали так, как звала она себя — бабой Ганей. Она была совершенно одинокой, без семьи и родных, оказавшись в здешних краях еще в те годы, когда сюда ссылали коренных жителей Западной Украины, не пожелавших покоряться новым порядкам советской власти. Она сохранила все, что впитала с молоком покойной матери: веру, язык, традиции, благочестие. С тем и доживала свой век, не пропуская ни одной службы, с Божьей помощью подняв на ноги пятеро детей, и теперь желая лечь в землю рядом с покойным мужем и родителями, которые так и не дождались возвращения к родным очагам.

Она была немногословна и замкнута в общении. В деревне ее звали презрительным словом «бандеровка», посмеивались над ее говорком — чисто украинским, не растворившимся ни в чем другом, особенно в матерной грязи, ставшей для многих других нормой общения. И никто не знал об одном удивительном случае, происшедшем в ее жизни. Никто, кроме отца Лаврентия.

А произошло вот что. Похоронила баба Ганя своего «чоловика» — мужа Панаса, с которым помыкала горюшка, как заклеймили их «врагами народа» и погнали с родной земли на «стройки коммунизма». Похоронила — и раздала бедным людям все, что от него осталось. А осталось-то: осеннее пальтишко, зимний тулупчик, пара рубашек да пара обувки. Сохранила себе лишь мужнину «вышиванку» — расшитую крестом украинскую сорочку: старую, из домотканого льна. Любил ее покойный дед Панас поносить. Бывало, наденет, выйдет «из хаты» — а над ним покатываются со смеху: такой рубахи тут отродясь никго не видывал. А дед любил ее. Вот и решила оставить ее на память баба Ганя. Постирала, погладила и положила в старенькую самодельную «скрыню» — сундучок. Доставала лишь в день смерти деда: клала в святой угол под образа и молилась за упокой родной души. Просила близких людей, чтобы положили эту сорочку к ней в гроб, когда помрет сама. Да не судилось…

Выходит однажды баба Ганя на стук в калитку. Смотрит — а там нищий стоит: оборванный, грязный, немытый. «Дай, — говорит, — Христа ради одежонку какую». «Нэма в мэнэ ничого» — отвечает ему старушка, а тот не унимается: «Дай, — говорит, — хоть рубашку»

Жалко было бабе Гане отдавать самое дорогое, что у нее было — дедову вышиванку, а того нищего стало жаль еще больше. Зашла в дом, перекрестилась на образа, утерла слезу — и отдала нищему: «На, — говорит, — носи в память мого чоловика Панаса»

А дня через два поехала в город с деревенскими торговками на базар: кое-что продать, кое-что купить. Вдруг смотрит — и глазам своим не верит: стоит тот самый нищий, рядом с ним такой же бездомный, и продают дедову вышиванку. Торгуются с кем-то, подороже просят. Дал им денег незнакомец — и помчались те двое в соседнюю забегаловку, чтобы сразу пропить заработанное.

Заплакала горько баба Ганя, видя такую несправедливость. Всю дорогу плакала неутешно, а вошла в дом — и вовсе разрыдалась, упав перед образами. Поднимает глаза, чтобы осенить себя крестом, и обомлела: Господь на нее с иконы смотрит, в дедову вышиванку одетый.

«Согрела ты Меня, — слышит она в сердце своем сладкий голос Спасителя. — Наг был — и одела. Не забуду Я твоего добра…»

И не стало у нее на сердце ни горечи, ни боли, что пошла та вышитая сорочка по чьимто чужим рукам.

— Господи, прими за милостыню в память моего Панаса покойного, — тем же незлобным сердцем помолилась она, отогнав от себя подступившие было сомнения: дескать, может не стоило никому отдавать?

Открыла же ту тайну баба Ганя лишь отцу Лаврентию. Другие бы все равно не поверили, засмеяли…

— О свышнем мире и спасении душ наших Господу помолимся!

В абсолютной тишине, царившей в храме, голос, доносившийся из алтаря, звучал протяжно-четко, чеканно, даже строго.

— Господи, помилуй, — диссонансом этой строгости и торжественности раздавался писк маленькой сгорбившейся певчей, похожей на забившуюся в угол домашнюю птичку.

Когда родной дядя отца Игоря служил не в городе, а в таком же глухом, забитом и забытом всеми месте, где теперь служил сам племянник, юный Игорь Воронцов, бывая на службах, не мог сдержать улыбки, когда дядя возглашал: «Миром Господу помолимся!» Весь «мир» состоял из настоятеля и нескольких старушек в платочках, стоявших перед алтарем и тихо подпевавших хору. Еще больше он удивлялся, когда видел, как отец Сергий говорил проповедь в совершенно опустевшей церкви. К кому он обращал свое слово?