Я обернулся и невольно вздрогнул. В лунном свете на фоне снега резко выделялись черные перекладины виселиц. На каждой болтался труп. От трупов на снег падали слабые тени. Тени чуть шевелились.

- Уходите! Неровен час, палачи вернутся…

Через два дня я вышел к Днепру. Вечером пристроился к обозу с дровами и с ним добрался до села Зарубинцы. Здесь сделал остановку. Знал, если не отдохну, свалюсь и замерзну где-нибудь в дороге. Да и идти было не в чем - сапоги почти развалились.

У хозяйки хаты нашлись сапожные инструменты и дратва (муж ее, погибший на фронте в первые дни войны, был сапожником). Кое-как отремонтировал свою убогую обувку. Хозяйка, решив, что я умею «чеботарить», рассказала о том людям, и ко мне потянулись клиенты. Несли валенки, разбитые ботинки. Расплачивались хлебом, молоком, картошкой, иногда салом.

- Оставались бы у нас в селе приймаком, - сказала как-то хозяйка. - И дивчина есть на примете. Красивая, молодая, мужа ее на войне убили. Горпыной [131] звать. Да может, вы ее и заприметили? Черноволосая такая. На валенки ей задники ставили.

Горпыну я запомнил. Она и в самом деле была хороша собой. Смуглый с бронзовым отливом цвет лица, большие глаза цвета спелой вишни, мохнатые до того, что хотелось потрогать пальцами, ресницы, вольный разлет тонких черных бровей.

Когда я подшивал ее валенки, Горпына сидела в темном углу и сверлила меня своими глазами-вишнями. Иногда тихонько вздыхала и, словно сдерживая волнение, прижимала к груди смуглые руки.

Близость этой молодой красивой женщины волновала меня, и я старался не смотреть в ее сторону.

- Заходьте до моей хаты, - сказала Горпына, когда я подал ей починенные валенки, и на щеках ее пробился легкий румянец.

- Спасибо, - ответил я, - загляну как-нибудь.

Но обещания не выполнил. Через несколько дней я был уже на другой стороне Днепра.

* * *

И снова дни. Снова ночи. Снова села, села, села… Ночевки в стогах соломы или пустующих сараях, реже под крышей в тепле. По утрам обжигающее дыхание морозного воздуха. Боль в натруженных ногах, ломота в суставах. Вечная настороженность, и ни на секунду не покидающая сознание мучительная, как пытка, мысль, что в любой момент может прозвучать грозное: «Стой! Руки вверх»…

Позади остались города Пирятин, Гадяч, Лохвица и много других, одинаково опасных для заросшего, оборванного беглеца. Я обходил их стороной, держа путь строго на Лебедин. Там, в семье Головенко, меня ждал отдых перед решающим броском к фронту.

Однажды я едва не нарвался на смешанную колонну из итальянских, венгерских и румынских солдат. «Союзники» Гитлера в беспорядке двигались на запад. Громыхали повозки, полевые кухни с закопченными боками. Съежившись от холодного, пронизывающего ветра, с хмурыми лицами шагали солдаты. Винтовки и карабины, небрежно заброшенные за плечи, у многих дулом к земле. На поясах звякали котелки и фляги. [132]

Сердце заколотилось торопливо и радостно: «Вот оно, началось! Значит, фронт недалеко. Значит, наши пошли в наступление». От счастья хотелось одновременно смеяться и плакать. Я долго смотрел вслед растрепанной колонне и шептал: «Еще немного, Серафим, и ты у своих. Понимаешь, у своих!…»

На третий день после этой встречи с востока стали доноситься отдаленные, глухие раскаты. Казалось, они шли из самого чрева земли. Это громыхали орудия.

Наконец- то я услышал голос фронта. А ночью и увидел его: бледный отсвет артиллерийской канонады прорвался сквозь облака и на мгновение светлой полоской прорезал ночную темень.

С этого дня шум сражения нарастал с каждым часом. Он, почти не прекращаясь, рвался из-за горизонта, и все чаще по ночам небо озарялось бледно-розовыми всполохами. Я шел, почти не останавливаясь, спал два - три часа и шагал снова. Чтобы не заснуть на ходу и не упасть, до боли тер лицо снегом.

Наконец показался Лебедин. Над городом стояло багряное зарево. По мере моего приближения оно тускнело и уменьшалось.

Я прислушался. Ни артиллерийской, ни пулеметной стрельбы. Почему же пожары? Дождаться рассвета? Но переночевать негде. Поблизости не видно никаких построек… Остаться в поле? Замерзну… На самом финише, почти у цели. Нет, надо идти. Через немогу, через силу.

С трудом одолел последние километры. Вот и знакомый бор. Еще немного - и отсвет зарева вырвал из ночи окраинные строения. А за поворотом - городская больница, из которой я бежал пять месяцев назад. Мимо школы, где раньше размещался лагерь советских военнопленных, вышел к центру города. Здесь было совсем светло: горело несколько больших зданий. Вокруг суетился народ. Люди баграми растаскивали раскаленные, стреляющие искрами бревна, из ближайших колонок ведрами таскали воду. Кругом не было видно ни гитлеровцев, ни полицаев.

- Послушайте, - остановил я первого встречного, и невольно отступил назад.

- Серафим Петрович!

- Александр Игнатьевич! [133]

Наши восклицания прозвучали одновременно. Головенко обнял меня, мы расцеловались. Александр Игнатьевич был так возбужден и взволнован, что даже не спросил, как я очутился в городе. Он сразу начал выкладывать последние новости. Оказывается, гитлеровцы подожгли вчера в городе все, что успели, и отошли. В Лебедине вновь советские порядки, уже действуют горком партии и горисполком.

- Не сегодня-завтра ждем нашу армию, - торопливо говорил Головенко. - Ну, а вы-то, вы-то как здесь?

- Бежал из лагеря, - ответил я и пошатнулся.

Головенко подхватил меня под руку.

- Да на вас лица нет. Живо к нам! Я провожу.

Елизавета Григорьевна, увидев меня, только охнула и опустилась на табурет.

- Ну, я опять побегу тушить, - на ходу крикнул Александр Игнатьевич. - Работы хватит на всю ночь.

Елизавета Григорьевна помогла мне умыться, снять с ног разбитые сапоги-гиганты и уложила в постель. За окном мелькали голые ветки. На том же месте сиял холодным блеском старый знакомец Сириус.

- Вот мы и встретились, дружище, - прошептал я засыпая.

В строй

Через день в город вошли наши войска. Я зарегистрировался в особом отделе и восьмого марта с группой бывших военнопленных покинул Лебедин. В городе Острогожске, где находился штаб второй воздушной армии, получил назначение в Москву на пункт сбора летного состава ВВС.

Ехал по железной дороге. Путь лежал через Балашов. Здесь, на Трудовой улице в доме сорок шесть, жили родители моей жены Тони.

Подъезжая к Балашову, я очень волновался. Семнадцать месяцев был оторван от дома, родных, и, наверное, меня давно считали мертвым. Но я выжил и возвращаюсь в строй. К войне, жизни и, быть может, кто знает, снова к тому аду, через который только что прошел. Ведь бывали случаи, когда люди по два и три раза попадали в плен.

Громыхали на стыках колеса, вагон сильно раскачивало [134] на поворотах. Мелко дрожали на столиках жестяные кружки. Сизые космы дыма стлались по проходу. Ни на минуту не смолкал гул голосов. Ехали фронтовики. В Москву и дальше, в большие и малые города, деревушки и поселки. Ехали по разным делам. В короткий, кровью доставшийся отпуск, на переформирование, на заводы за боевой техникой, по вызову начальства. Ехали на разные сроки, а кто и насовсем, отдав войне часть самого себя.

Ехали и такие, как я, пропавшие без вести или списанные со счета живых. Этих сразу можно было узнать по одежде и поведению. Они чувствовали себя неуверенно, большей частью молчали, внимательно прислушиваясь к разговорам. Мы отвыкли от армии и были пока людьми без положения, без определенного места в общем строю, людьми с провалами в биографии. Как мы вели себя, что делали в том аду, куда швырнул нас случай, никто не знал. Судьей прожитому была только наша совесть. Поверят ли ей? Законы войны суровы…

Навязчивое болезненное ощущение внутренней виновности не покидало меня всю дорогу и долго еще не оставляло потом, когда я уже вновь вернулся в армию.