– Я вас слушаю внимательно и принимаю ваши слова к сведению, – отвечал задумчиво мой приятель.

– Были вы в Берлине? – спросил я.

– Был – а что?

– Кого вы там видели из трагиков?

– Дессуара или Дессойра – не знаю, право, как произносится его имя.

– Ну и я его видел… В Ричарде III видели?

– Видел.

– Ну что ж?

– Да то же, что вы сказали о другом, только с другой стороны. Он не поэт, а сочинитель: он делает роль…

– И ведь удивительно искусно делает, – перебил я… – Помните последнюю сцену первого акта, сцену с убийцами. Тут было сделано – до ужаса.

– Правду вам сказать, – отвечал Иван Иванович, – он разочаровал меня только с третьего акта. Помните ли вы сцену с Анною в первом акте? Несмотря на общую форсировку немецкой трагической дикции, на общую же угловатость движений, – она была ведена так искусно, что только потом уж я догадался, что это искусственно. Потом костюмировка, историческая верность образа, мастерство в отделке частностей!!. Влияние первого акта на меня было таково, что, когда во втором он появился в залу, куда привели умирающего короля, – его появление навело на меня ужас, смешанный с отвращением… Жаба какая-то, випера…[44]

– Ну да… – перервал я опять. – Почти так чувствовал я, и почувствовал бы, вероятно, всякий, в ком любовь к шекспировским трагическим образам приготовляет известного рода душевную подкладку… Но второй же акт и положил предел всему, что можно сделать, – так что все дальнейшее обличило только сделанность предшествовавшего… От целого представления вы, вероятно, как и я же – чувствовали удивительное наслаждение, но какое-то холодное, совсем ученое наслаждение. Не только Ричард – все актеры ужасно умно сочиняли свои роли: в представлении была гармония, целость…

– И великолепная обстановка, – перебил Иван Иванович. – Помните появление теней и их совершенно незаметное исчезание?

– Ну да – все это было отлично сделано: я помню, что я мог победить даже свою прирожденную русскую насмешливость в отношении: к напыщенности немецкого тона чтения. Но трагизмом тут не пахло.

– Да! тут трагизмом не пахло – вы правы, – сказал Иван Иванович. – Я знаю, что уже под конец третьего акта я желал, чтобы исчезла эта великолепная и добросовестная постановка, вся эта исторически верная подделка костюма и наружности и даже привычек главного лица… чтобы все это заменить хоть на минуту одним мочаловским звуком, одним волканическим порывом. Фуй, – как низко упал Дессуар в сцене, где он велит трубами заглушить проклятия матери, и как ничего не выгорело из его эффектного молчания по ее уходе… У вас хорошо сохранились в памяти мочаловские представления Ричарда?

– Мочаловские минуты – да! а представления, целые представления – довольно тускло. Я видел его в Ричарде, когда мне было лет четырнадцать. Правда, что меня с девяти лет начали возить в театр и что я видел Мочалова во всем, что ни играл он, – отвечал я.

– Ну-с – я ведь тоже вырос на Мочалове, – начал опять Иван Иванович, только так как я вас годом старше – то и воспоминания мои несколько определеннее. У меня перед глазами – и безобразный, какой-то полиняло-бланжевый костюм Мочалова… припоминаете? и декорации, которые так же могли представлять Париж, Флоренцию, даже Пекин – как и Лондон; предо мною и несчастнейший, выступающий гусиным шагом Боккингем или Буккингам – с твердейшим ударением на букву г произносилось это имя, и Клеренс, которого, видимо, протрезвляли целые сутки, – ведь это все было уже давно, очень давно, во времена патриархальные, и леди Анна такая, что лучше фигуры нельзя было бы желать для жены гоголевского портного в «Шинели»… И из-за всего этого вырисовывается мрачная, зловещая фигура хромого демона с судорожными движениями, с огненными глазами… Полиняло-бланжевый костюм исчезает, малорослая фигура растет в исполинский образ какого-то змея, удава. Именно змея: он, как змей-прельститель, становился хором с леди Анною, он магнетизировал ее своим фосфорически-ослепительным взглядом и мелодическими тонами своего голоса…

– Боже мой, что это был за голос, – перебил я невольно… – В самой мелодичности было что-то энергическое, мужеское; не было никогда противной, аффектированно-детской сентиментальности, которая так несносна в разных jeunes premiers,[45] не было даже и юношеского… Нет, это была мелодичность тонов все-таки густых, тонов грудного тенора, потрясающих своей вибрацией… Ну как же вы, Иван Иванович, после этого сердитесь на меня, что я не бегу смотреть, как угорелый, на вашего Сальвини? То, что мы видали с вами, неповторяемо.

– А в самом деле, – проговорил Иван Иванович своим обычным задумчивым тоном, – какие условия должен соединять в себе трагик для того, чтобы можно было верить в трагизм!..

Разговор завлек нас обоих так, что мы дошли уж до Понте della Trinita и только тут заметили, что взяли самую дальнюю дорогу.

Иван Иванович вынул опять часы, посмотрел на них с добродушнейшею ирониею, раскрыл и взглянувши сказал: – Эх! не опоздать бы!

– А вы все-таки хотите? – спросил я.

– Да уж нельзя же, – отвечал он.

– Ну, так и быть – и я с вами.

Мы опять пошли по направлению к piazza del gran Duca.

Шли мы опять так же тихо и опять так же мало заботясь о том, что выбрали самую дальнюю дорогу к театру Кокомеру… Надобно вам сказать, что мы с Иваном Ивановичем все итальянские названия площадей, улиц, церквей и проч. склоняли по-русски: так, Trinita склонялось у нас Тринита, Триниты, Трините, Тринитою, о Трините, – Иван Иванович импровизировал даже раз в альбом одной из милейших соотечественниц стихотворение, начинавшееся:

Когда пройду я, бывало, Гибеллину
И выбравшись на площадь Триниту.

Итак, мы пошли к театру del Cocomero, спеша медленно и продолжая прерванный разговор.

– Вы говорите – условия! – начал я… – Да вот что, – и я остановился идти и остановил Ивана Ивановича за металлическую пуговицу его бархатного пиджака… – Истинный трагик такая же редкость, как белый негр. Право… Физиономия у трагика должна быть, особенная, голос особенный и, par dessus le marché,[46] душа особенная.

– Но именно par dessus le marche, – заметил Иван Иванович. – Одной души трагической мало: надобно, чтоб средства у нее были выразить себя…

– А что такое трагическая душа, Иван Иванович?

– Бог ее знает, что она такое, – отвечал он. – Может быть, именно то, что вы называете веянием…

– Да, – сказал я, почувствовавши себя на своей почве… – Трагик как Мочалов есть именно какое-то веяние, какое-то бурное дыхание. Он был целая эпоха – и стоял неизмеримо выше всех драматургов, которые для него писали роли. Он умел создавать высоко-поэтические лица из самого жалкого хлама: что ему ни давали, он – разумеется, если был в духе – на все налагал свою печать, печать внутреннего, душевного трагизма, печать романтического, обаятельного и всегда – зловещего. Он не умел играть рыцарей доброты и великодушия… Пошлый Мейнау[47] Коцебу вырастал у него в лицо, полное почти байронской меланхолии, той mélancolie ardente,[48] которую надобно отличать от меланхолии, переводимой на язык хохлацкого жарта мехлюдией…

– А из Ляпунова-то в «Скопине Шуйском» что он делал? – с живостию перебил Иван Иванович… – Он уловил единственную поэтическую струю этого дикого господина – я говорю о Ляпунове драмы, а не о великом историческом – Прокопии Петровиче Ляпунове, – он поймал одну ноту и на ней основал свою роль. Эта нота – стих:

До смерти мучься… мучься после смерти!
вернуться

44

Випера – змея.

вернуться

45

первых любовниках (франц.).

вернуться

46

сверх всего этого (франц.).

вернуться

47

Пошлый Мейнау… – Герой драмы А. Коцебу «Ненависть к людям и раскаяние» (1789).

вернуться

48

пламенной меланхолии (франц.).