Изменить стиль страницы

Зиновьев не вспомнил о врагах своих, подрядчиках, не перестававших ему насаливать в течение этих трех лет. Боже мой, что значили эти неприятности перед теми, какие пришлось испытать, особенно в последнее время, когда между ним и Воскресенским начались какие-то лицемерные отношения и, наконец, пошло явное недоброжелательство, сопровождавшееся, что ни шаг, новыми придирками; когда всякая мелочь должна была представляться попечительному совету и членам на обсуждение, от них переходить к Воскресенскому, от Воскресенского переходить на утверждение графа, при чем каждое из этих лиц, не отвечая ни на что точно и определительно, считало долгом заметить: «Что тут… как будто… было что-то… не совсем так… и лучше бы прибавить: а здесь, хотя и было ладно, но… казалось как будто… надо было что-то убавить…»

Но все эти воспоминания, случайно вызванные в памяти старого архитектора, промелькнули мимо, не возбуждая в ней ни желчи, ни раздражения. Он находил себя достаточно вознагражденным уже тем, что заветная мечта стольких лет не осталась праздною мечтою; она осуществилась, получила осязательную, желанную форму, дала удовлетворительный художественный результат; Алексей Максимыч недаром, стало быть, прожил; труды его не пропали; имя его останется…

Зиновьев был слишком скромен, чтобы придавать своей работе преувеличенное значение. Он трудился много, трудился от всего сердца, с любовью, с увлечением, но относился к своему труду просто, не священнодействуя или не кутаясь в плащ глубокомыслия, как теперь часто делают художники, приступая к портрету чиновника или изображению мужичка, тупо созерцающего древесный, пень.

Не страдая излишком самолюбия, он не поддавался самообольщению. Он знал очень хорошо, насколько в построенной им церкви неуместно было гордиться самобытным творчеством. Все здесь было не им выдумано, давно создавалось веками и встречалось на множестве памятников греко-византийской эпохи. На долю его выпало только собрать и соединить материалы.

Но, рядом с этим, они представляли совершеннейшие образцы, и выбором их несомненно должны были управлять вкус и знание; простой смысл говорил здесь о трудностях, которые надо было превозмочь, чтобы распределить разрозненные части, связать их общим смыслом, приспособить их к настоящей задаче; здравый рассудок указывал, что тут трудом одним ничего не возьмешь: нужно было художественное дарование, нужен был талант, чтобы слить эти части в одно целое и привести их в полное, гармоническое сочетание.

Алексей Максимыч мог бы повторить себе то же самое и гордо приподнять голову; он ограничивался тем, что потирал руки и мягко, добродушно улыбался; но и того чувства, которое наполняло теперь согретое сердце, довольно было, чтобы вытеснить тяжелые воспоминания всех неудач, разочарований, обид и горьких испытаний. Все это прошло, слава Богу; оставалось утешаться и радоваться, именно радоваться, потому что перед глазами сияло во всем блеске произведение, – плод собственной мысли и труда, – а на душе было также светло, благодаря чистой совести и честным побуждениям.

В таком счастливом настроении духа находился старый архитектор, когда в глубине церкви зашумела дверь и в светлом ее пятне показались сначала Иван Иваныч, а вслед за ним Бабков и Лисичкин.

Алексей Максимыч пошел им навстречу.

X

Не успел он сделать трех шагов, как уже издали послышался разнеженно-умиленный голос живописца:

– Здравствуйте, дорогой, – дорогой и многоуважаемый Алексей Максимыч. Честь вам и славя! Честь и слава… Ах, какая прелесть!..

Зиновьев приветливо раскланялся с гостями и всем пожал руки; обратясь затеи к живописцу, он только прибавил:

– Погодите хвалить; дальше, может-быть, еще и не понравится…

– Нет, уж извините: отсюда уже вижу, какое наслаждение нас дальше ожидает! – с сияющим видом заговорил Лисичкин, придвигаясь вместе с другими к середине церкви. – Что я говорил? Как есть – праздник для глаз; сласть просто!

При этом он даже зачмокал губами, как бы действительно ощутил сладость во рту.

– Какой блеск! Сколько характера и, вместе с тем, какая везде гармония! – продолжал Лисичкин, останавливаясь в восторженном экстазе, но на самом деле поглядывая сбоку на свои образа в иконостасе.

Удовлетворив себя с этой стороны, он неожиданно принял намерение расцеловать Зиновьева, но серые его глазки встретились с прищуренными глазами Бабкова, и он остановился; восторг должен был, однако ж, чем-нибудь выразиться; он поспешно завладел рукою старика и, нежно пожимая ее между мягкими своими ладонями, снова стал обдавать его медом и елеем.

Бабков, между тем, продолжал молчать. Он всегда завидовал «находчивости лукавого блондина», умевшего притвориться к случаю, пригнать к нему подходящие слова, лицо и даже голос; Бабков, как известно, был человек прямой, основательный; прежде чем что-нибудь сказать, ему надо было осмотреться, взвесить, обсудить дело. Он ограничился пока тем, что осклаблялся во весь рот, когда встречался глазами с лицом Зиновьева, при чем показывал ряд крепких зубов, которые хотя никогда не чистились, – но белели между его толстыми губами.

Ивану Ивановичу нечего было высказывать своих впечатлений. Следя за постройкой и наезжая сюда время от времени, он давно успел вывести свои заключения. Он был, притом, умственно и нравственно озабочен: в три часа надо было ехать в заседание, временно председательствовать и провести весьма сложный вопрос. Кроме того, ему сегодня как-то нездоровилось; а тут еще эти сырые степы новой, только что отстроенной церкви, сжатый воздух, пропитанный запахом извести и красок! Несмотря на резиновые калоши, он почувствовал холод в ногах, едва переступил порог паперти. Все это, естественно, не могло способствовать хорошему расположению духа. Бережливо кутаясь в теплое пальто с приподнятым воротником, углубляя подбородок в шерстяное кашне, он с нахмуренным видом следовал за художниками, упрашивая их идти вперед и не стесняться его присутствием.

Беседа их, по-видимому, мало его занимала; уловляя на лету восторженные восклицания Лисичкина, он направлял в его сторону белые зрачки свои, смотревши выше очков, и что-то похожее на улыбку появлялось тогда на губах его. Остальное время черты Ивана Иваныча сохраняли унылую неподвижность; на вытянутом, болезненно-золотушном лице ничего нельзя было прочесть, кроме скуки и того брезгливого выражения, какое встречается чаще всего на лицах людей, заседающих в комитетах и вынужденных возвращаться к вопросам, давно разрешенным и подписанным.

Осмотр постройки продолжался около часу.

Воскресенский присоединился к общей группе, когда художники возвратились к прежнему месту, на середину церкви.

В эту минуту голоса присутствующих неожиданно смолкли. Всеми овладела вдруг не то неловкость, но скорее какое-то колебание, точно каждый хотел сказать что-то, но не решался начать. Воскресенский, державшийся похвального обычая выслушивать чужие мнения, прежде чем высказать собственные, вопросительно посматривал на Лисичкина и Бабкова; те, в свою очередь, поглядывали на Воскресенского, выразительно показывая глазами, что прежде желали бы услышать его слово.

Молчаливый, но полный телеграфного значения обмен этих взглядов, хотя и прошел незаметным Зиновьева, но молчание присутствующих, видимо, его стесняло.

– Прекрасно-с… Очень хорошо-с, разрешился наконец, Иван Иваныч, произнося слова носовым голосом и умышленно их растягивая, с тем успеть обдумать то, что хотел сказать. – Мне присоединиться к господам художникам, коллегам вашим, и повторить вместе с ними: прекрасно-с.

– Мне остается только радоваться, весело возразил Зиновьев.

Иван Иваныч медленно снял замшевую перчатку с правой руки и подал ее старому архитектору.

– Об одном разве пожалеть можно, прибавил он, отводя глаза в другую сторону. – Я, впрочем, уже прежде сколько раз упоминал вам об этом, уважаемый Алексей Максимыч!..

– Скажите, живо подхватил Зиновьев, – вы знаете, я всегда исполнял ваши желания и советы; время еще есть: можно исправить.