Изменить стиль страницы

Сейчас он предложил углубить психологическую разработку дела: искать в прошлом потерпевшей. Это, в общем, совпадало с моим планом.

Мой практикант Всеволод встал и, волнуясь, высказался в том смысле, что расследование всякого убийства должно начинаться с места преступления. Это вышло очень глупо, и на него сейчас же закричали, что в том- то и дело, что это место неизвестно.

Ларин постучал карандашом о графин, водворил порядок и сказал, что предлагаемые Гусевым психологические экскурсы — чистейший идеализм, отметенный нашей практикой…

— Почему же? — тихо возразил Шумилов. — Порфирий Петрович обличил Раскольникова методом психологическим, вы помните историю со статьей?

Опять разгорелся спор. Одни утверждали, что психологизм Порфирия имел целью только добиться признания Раскольникова, а следствие шло по линии вещной, фактической. Другие отказывали Порфирию в таланте следователя, считая его методы «полицейскими, жандармскими». Дискуссия вырывалась из рук Ларина, ион недовольно заметил, что споры такого рода уместны на семинарах по уголовному процессу, а не в кабинете прокурора.

В перепалке все забыли про меня и про дело Тилле.

Но, в общем, было ясно, что мне дадут командировку в Ленинград.

Всеволод водворил меня в купе и простился, с трудом сдерживая свою радость по поводу моего отъезда: он жаждал самостоятельности!

А я почему-то о ней и не думала, будучи под началом Шумилова. Правда, и я не Шумилов.

Димы все еще не было. Он вполне мог и не явиться. В этой их газете все быстро менялось. Они могли внезапно охладеть к теме «Московские криминалисты за работой», как охладели к цыганской оседлости.

Но он все же повис на подножке вагона, когда поезд уже тронулся. Дима, запыхавшись, вскочил в купе. Между мохнатой курткой заграничного происхождения и синим беретом совсем терялось маленькое Димино лицо с мокрой прядью на лбу — непонятно, каким образом Овидий казался таким значительным на эстраде…

Тогда только что пошли скорые поезда Москва — Ленинград, комфорт их был еще Внове. Что до меня, ТО я вообще видела мягкие вагоны только в окна проходящего поезда. И в кино. Так что они в моем воображении всегда связывались с какими-нибудь чрезвычайными обстоятельствами. Сейчас я ехала действительно в связи с чрезвычайным происшествием: бега, ценности, ограбление тайника, убийство…

Но я как-то выключилась из сферы деловых соображений, в которой протекала моя обычная работа. И дело, которое мне предстояло решить, стало представляться мне не отдельными деталями, за которые надо уцепиться, а целиком, словно роман, страницы которого я листаю в той последовательности, которую предлагает мне автор.

«Это ничего, — успокаивала я себя, — собственно, это и есть дедуктивный метод. Я охвачу общую картину, а потом перейду к подробностям. И этот «картинный метод» может даже на что-то подтолкнуть…»

Хотя в глубине души я понимала, что вижу все уже не глазами профессионала следователя, а кого-то другого, для кого и важно другое: цвет, запах, общий колорит, человеческие отношения вообще, без связи с делом…

И с этим настроением гармонировали наполненные матовым светом плафоны под потолком, и тисненые обои купе, и неназойливый, приглушенный стук колес, и мягкое покачивание вагона, и даже Овидий со своим отрешенным взглядом не вырывался из общей композиции, а законно занимал в ней свое место.

Да, собственно, он и открыл то новое условие задачи, которое нас привело в этот вагон. Открыл благодаря своей особой интуиции поэта. Я была рада, что Дима рядом со мной. С ним связывались мои разбитые мечты о творчестве, о поэзии, о том мире, куда мне уже не было доступа, где действовал только один пропуск: талант! Сейчас, когда я стала куда взрослее и профессиональнее, я уже без горечи принимала это.

В общении с Димой была для меня привлекательность, которую имеют для людей воспоминания юности. Может быть, это и смешно звучало в мои-то годы, но наша работа, она ведь старила…

И потому я так вглядывалась в поэта Овидия Горохова. В его маленькое, незначительное лицо, на котором вдруг проступало решительное и самолюбивое выражение человека, знающего себе цену. И это не было обманчиво. Он так себя казнил за каждую неудачную строчку, за каждую неясную интонацию, он был сам первым и самым, наверное, опасным своим критиком, потому что другие — хвалят ли, ругают ли — вскоре забывают про поэта. А этот критик был с ним вечно. Точил его день и ночь.

Разумеется, я завидовала Овидию — неукоснительности его суждений, убежденности в своем таланте…

Мы стояли у окна вагона, темнота за ним вдруг раздвигалась дачной платформой, освещенной неожиданно и ярко, словно сцена, на которой пустые скамейки и закрытый киоск «Пиво — воды» мелькали как символ, как намек на ту жизнь, которая ушла отсюда на короткий срок, на те житейские истории, которые могли разыграться здесь.

Мне подумалось, что, будь я на месте Димы, не стала бы я тратить время и пыл души на розыски цыган или убийц Гертруды Тилле.

— Ты будешь писать об этом деле с конем, если оно распутается? — спросила я.

— Конечно. Для нашей газеты, я же от них еду, — неохотно ответил Дима, и мне показалось, что я низвергла его с небес на землю.

— Слушай, Дима, а на что тебе газета с ее заданиями? Писал бы стихи…

— А я п-п-пишу, — ответил Овидий недовольно, и я не стала продолжать.

Он сам заговорил, и я опять удивилась уверенности его тона.

— И газета, и даже все эти глупости про цыган, и другое, еще глупее, — все мне годится. Все идет в дело.

— Господи, ну какое же дело? Не на стихи же?

— Именно. — Дима прислонился лбом к стеклу, словно остужая себя. — У меня есть только одно дело: мои стихи. И я отброшу все, что ему мешает. А это не мешает.

— Но, Дима, ведь ты не будешь писать стихи про недоосевших цыган или про убийство учительницы. — Я все-таки хотела ясности.

Дима рассердился:

— Ты ничего не понимаешь. Творчество не простая механика: получил впечатление — написал произведение. Тут другая зависимость: видишь одно, другое… И вдруг все освещается особым светом… Но может и вовсе не осветиться.

— Творчество отражает… — хотела я ему помочь, но Дима прервал меня:

— Не так, как зеркало. Скорее как текучая вода, каждый раз иначе. Плюс-минус солнечный свет, плюс- минус рябь от ветра и тому подобное. Отражение полнее, богаче, чем подлинный предмет.

— Ну уж нет, — возразил я, — это идеализм. Платон говорил, что человечество — это люди, сидящие в пещере спиной ко входу, они видят только тени на стене, а не самые предметы…

Я не сказала, что именно за это мы и судили Платона.

Дима сморщился, как будто я ему наступила на ногу:

— Глупость. Никакой не идеализм. Я же не говорю, что мы вообще не можем познать мир, но только поэт познает его по-своему. И это очень опосредствованно. Так что на творчество могут сработать самые, казалось бы, неожиданные вещи.

Дима сказал с той же уверенностью:

— И для тебя твоя теперешняя работа, она тоже трамплин.

— К чему трамплин? К должности следователя по важнейшим делам? Прокурора республики? — Я захохотала.

— К творчеству.

Я не верила своим ушам. В ту пору, когда Дима еще бродяжил по Твербулю, я как-то призналась ему, что пишу стихи…

— Я так и думал, — сказал Овидий, — читай!

Мне было неловко: только что я слушала прекрасные

стихи самого Овидия… Но я смело начала: «Наше детство, ночами протяжный гудок…»

— Это ужасно, — сказал Овидий, не задумавшись ни на минуту. — Здесь все фальшиво. «До боли родной» — с ума сойти!

— А «родной — проходной»? — Господи, я так гордилась этой рифмой.

— Можно было бы: «Еще по одной!» — даже лучше.

Дима остановился, поостыл и произнес с досадой, которую даже не стал скрывать:

— Просто удивительно: ты так по-художнически воспринимаешь, а отдаешь какой-то мутью…

— Нет таланта, Дима, что сделаешь? — самокритично объяснила я.