Молитвенно, не поднимая глаз, читал Антоний над молодым человеком в джинсовой куртке, который, после долгой тайной исповеди, встал на колени и преклонил голову под епитрахиль: «Господь и Бог наш Иисус Христос благодатью и щедротами Cвоего человеколюбия да простит ти чадо вся согрешения твоя, и аз недостойный (на этом слове батюшка Антоний сделал особое, прочувствованное, интонационное ударение, с легким полу-вздохом) иерей, властью, данной мне от Бога, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь!»

Сторонясь очереди, и отводя Ольгу подальше от места исповеди, чтобы не доносились гулкие тяжкие чужие грехи – зная, что когда подойдет их очередь, то каким-то образом сразу будет понятно, что им пора идти – Елена прошла с ней вместе вперед, к главному алтарю – казавшемуся в темноте огромным, черно-золотым – который меркло-мерцающе (с треском при прыжках жаркого света) озарялся уже только свечами у иконы Взыскания погибших. И действительно – спустя неопределимое по земным часам время, которое они бок о бок с Ольгой (наконец-то молча) простояли рядом – в сердце полутемной церкви – к Елене подошел и позвал ее, незнакомый по имени, но уже много раз молившийся рядом с ней в храме, серьезный молодой человек в черной бороде и усах – и указал головой в сторону священника; Елена, с Ольгой за руку, подошла, поздоровалась с Антонием и пропустила Ольгу вперед себя – волнуясь за нее, еще больше, чем за себя, и тоже уже внутренне почти срывая голос, пытаясь вывести мелодию вверх. Отойдя обратно в переднюю часть храма, все это время, пока Ольга говорила со священником, Елена, хотя и была отделена от нее стенами, внутренне не выпускала ее из вида, и как будто ее обнимала.

– Ой, Леночка, ну он прям такие вещи спрашивает – мне прям неловко… – едва выйдя на крыльцо из храма (дождавшись Елену с исповеди) простодушно заохала напрочь смущенная, но счастливая до слез Ольга.

– Ну разумеется! Нам и должно быть некомфортно! – довольно улыбалась Елена, то пританцовывая, то забегая вперед и оборачиваясь на Ольгу, то отставая, тормозя, и глядя на весело избоченившуюся звездную буквицу М, накренившуюся над сквериком. – Исповедь – это же переворот! Бунт против собственной прежней жизни! Это же завет напрямую с Господом, Оленька – о начале твоей новой жизни!

В переулке висела густая темнота.

Елена тянула шаг, бег, танец, силясь до бесконечности замедлить, удлинить вот этот вот любимейший, родной отрезок пути – от церкви по Брюсову в горку, до арки: здесь, казалось, самый холмистый рельеф под ногами – и тот дореволюционный – не только перенятое у Татьяны, на слух, дореволюционное, не существующее, переулка имя. Хоть пять минут еще не выпадать из волшебства заколдованной благодати старой Москвы – которая была в явном нутряном сговоре с благодатью ощущения вот этих вот поздних вечеров после исповеди в церкви. Подольше, подольше не выныривать из переулка на мерзкую, парадную, всегда холодом обливавшую, танкоходную, горькую, горчайшую, центральную улицу – где везде на мордах домов роспись зверя.

Безотказно работавшим ластиком она привычно стирала из поля зрения крысиную серятину-бурятину сталинской блатной многоэтажки на Горького («Невероятно, что у несчастной советской номенклатуры даже о своем-то, шкурном счастье представление вот такое – серое, крысино-монументальное, неповоротливо-армейское, гробово-неуютное!») – и ночные драппировки очень помогали. Так – огни где-то там в странном безвоздушии светятся – и всё, и покончили с ними. «И вот здесь вот, вот здесь вот! Вот этого угрожающего серого тюремно-композиторского монстра сотрите, пожалуйста, тоже! В скверике, наискосок от церкви!» – диктовала она какому-то воображаемому благосклонному одухотворенному градоначальнику. – Иначе – ну конечно, чего удивляться! – у этих несчастных выкормышей-композиторов и музыка вечно будет соответствующая, в таком-то доме – раз их в сталинские монументальные конуры по большому блату пожизненно засадили! Они ведь сами уверяют, что их убогое бытие определяет их убогое же (в дурном смысле, вопреки этимологии) сознание. А театр местных, местечковых, приживалов на века останется таким же глыбисто громоздко-материалистичным – как вон тот вот дом Неждановой – на который можно даже и не оборачиваться, и так всегда в спину серобурым пятном тычет – снизу, из-за излучины переулка. Вот, спасибо, вот стерли их вечерней сурьмой – и нету их.

А этот несчастный голубовато-зеленоватый прямолинейный уродец, прямо рядом с церковью?! Нет, ну, ладно, все ему простится – в царстве серых глыб – за эту смешную цветоносность – как будто честно хотел соответствовать в цвете церкви, но промахнулся, и попал совсем не в тон.

А этот?! С наростами лифтов, вон там, по правую руку – уже перед самой аркой! Привилегированная (не понятно чем) коробка с дурными балконами – застряла здесь, как в несчастных мозгах у лабателей первого, после переворота, десятилетия, архитекторов – идея потрафить высочайшему вкусу примитивных убийц-рецидивистов, захвативших власть.

Нещадно выкорчевывая из переулка сорняк – советскую архитектуру, одновременно она пыталась сотворить фокус: зацеплялась взглядом – вот хотя бы вот за этот низенький нежно-розовый дореволюционный особнячок слева (рельефная дубовая парадная дверь – крашенная, правда, в пошлое армейское бордо, ну – ничего, сотрём; овальное окошко в надстройке вверху по центру – с дивными, чуть неравномерными параллелями и меридианами; умильные, умиротворенные кариатиды с барельефом – стоят себе и глазеют на неофитов, подобрав аккуратные свои букли – с таким выражением на белых личиках, как будто ничего и не стряслось, как будто никаких тем тьмущих трупов мимо них и не проносили, со времен последних порядочных владельцев здания) – и, вопреки всем земным представлениям о ботанике, проводила вегетативное размножение одухотворенных домов по переулку: и те, моментально, будучи привитыми черенками на родную почву, разрастались в самых буйных, разнообразных формах – и вмиг восстанавливалась, плоть от плоти, Москва, какой была до несчастья. И в результате, весь Брюсов за секунду оказался засажен в ее воображении ну ма-а-ксимум двух-трехэтажными домами городских усадебок; а угловой четырехэтажный дом, со своей уютной желтенькой ром-бабовой полу-ротондой, смело попирал, взрывал, аннигилировал сталинский портяночный сирый серяк – и, сделав всего один шаг, выступал снова вперед, на свое законное место на главной улице, и выставлял вперед, по направлению к Кремлю, как щит, девиз In Deo spes mea.

– До несчастья! Это ты прямо как Фирс у Чехова сказанула! – хохотала Лаугард, техногенно старавшаяся любые шутки разбирать до основания, и обсуждать, как они устроены.

Но из арки, как ни тянули они переулок, все-таки пришлось выйти – и вышагивать теперь по улице Кое-Кого к Пушкинской.

– Живот! Живот! – вдруг, когда прокручивали уже Моссовет (с неприветливой парочкой вооруженных милиционеров у входа), опять захохотала Лаугард – и схватилась за пузо.

– Что с твоим животом?

Серые стражи порядка насторожились и вылупились уже на кучерявую Ольгу, как на потенциальную диверсантку.

– Ой, не могу… – вся сгибалась пополам от хохота Лаугард. – Сейчас вспомнила, как во время службы тот, другой, второй батюшка, который службу вел, вышел и говорит: «Сами себя, и друг друга, и весь живот наш…!» А живот у него у самого такой кругленький, толстенький!

III

Уже перед самой Пасхой Татьяна умудрилась где-то достать для всего класса билеты на Таганку – на «Мастера и Маргариту» в Любимовской постановке – и сплавляла в театр литературную паству маленькими стайками, в разные дни. Изменявшая мужу кобыла Маргарита с удовольствием раскачивалась на настоящих веревочных качелях и летела ногами вперед, в зал, в развевающейся бордовой юбке. И крайне неприятно было думать, что сейчас вдруг с копыта может сорваться туфля.

Аня, ошуюю, умиротворенно подтрунивала над воскресшей, не прошло и полвека, бытовой, обывательской, очень советской (хотя, вроде, и анти), сатирой.