– Не волнуйся. Дотуда не больше расстояние, чем от Кремля до Сокола.

С момента ее вокзального боевого похода в туалет и после его злобного выговора, она с ним вообще зареклась разговаривать. А сейчас еще как-то и особенно возмутительно звучал этот его рассудительный тон – ну, что, дескать: и на Марсе в лужах тоже может быть жизнь – чего вы все волнуетесь? Эта его оскорбительная адаптируемость, и эта его быстрая, ушлая, ориентация по карте, и эти его…

– А Ольхинг, между прочим, – это герундий от имени Оля. Ольга в процессе. Как в английском… – негромко, как будто для внутреннего потребления, проговорила Аня, с напускной кротостью, держась за вертикальную державку, стоявшая в противоположном конце вагона (напротив скапустившегося на корточках обдолбанного ра́сти с великом), как бы миролюбиво делясь лингвистической находкой со Фросей Жмых – но так, что услышали все и заржали, засмущав Ольгу Лаугард.

Кудрявицкий моментально подсел к Лаугард – ногами в проход, на кресло сзади, и, решив опять на всякий случай (для самообороны – чтоб не сразу получить по башке) картинно позаикаться, стал дразнить ее: «О-о-о-о!»

Местечко, куда их везли, Ольхинг, оказалось, судя по карте, расположенным между Фюрстенфэльдбруком и Дахау: упоминание о последнем соседстве вогнало Дьюрьку в такую густую краску, как будто при нем кто-то снова в деталях рассказывал про нужник.

За окном как будто бы что-то изменилось – похоже было, что они с трудом оторвались от поля притяжения большой планеты Мюнхен – кое-как пережили зону смешанной межеумочной турбулентности из-за пролетавших (мимо окон) железобетонных типовых ошметков человечьей природы и массовых застроек, которые сами же на себя прикрывали глаза, чтоб не видеть свою убогость, – и теперь шли на приземление к планете малой: наметилась какая-то сносная, условно терпимая перемена в моде домов – дома подтянулись и начали смотреть за собой, очень стараясь быть непохожими на соседа. А огороды заменились непрактичными, нефункциональными садами. Что-то вдруг как будто стронулось и перестало быть безнадежным.

Сохраняя на губах защитную полуулыбку, Елена смотрела строго в сторону: в окно с остановившимся сельским видом; на розовощекого Дьюрьку с восторженными устричными глазами в окне, отражающегося позади нее самой; в центр электрички, на мельтешащего в непонятной панике и зачем-то рыскающего под креслами наркушу, трясущего шваброй дрэдов, выметая ими пол – но никак не находящего чего-то искомого; на его с грохотом упавший и перегородивший вагон велосипед-тандем; на раскатившиеся капсулы с неизвестным товаром внутри; на Чернецова, вывозящего коляску с младенцем на платформу за белокурой девушкой, и делающего вид, что остается жить там, в деревушке с ругательным названием Грёбэнцэлль. Анна Павловна вскочила, рванулась к двери, топнула ножкой и заорала: «Чернецов! Ты что совсем с ума спятил?! Немедленно сюда!» – «Ага! Испугались, Анночка Павловна! Испугались меня потерять! Во-о-от! То-то же! – ликовал вспрыгнувший в последнюю секунду обратно в вагон Чернецов и с нечеловеческим хохотом трепал за узенькие плечи обомлевшую от ужаса классную: – Не це́ните! Не це́ните меня, пока я с вами!» Но периферийным зрением Елена все время почему-то зацеплялась за руки Воздвиженского, крутившие и так и эдак объедок карты: руки удивительно молочные, непрактичные, нежные, никак не вязавшиеся с его агрессивно прагматичным умом.

Слегка знобило, и Елена подумала, что лучше бы проспала вчерашнюю ночь между Аней и Анной Павловной – мир не висел бы сейчас вверх тормашками. И может быть, даже пейзаж за окном был бы получше.

– Нэкстэр хальт – Ольхинг! – объявил, подув предварительно в микрофон, как будто сам себе не очень доверяя, человеческий голос – по-видимому, машинист. – Пожалуйста, выходите слева.

И вдруг – словно демаркационную линию напряжения перешли: в воздухе словно полегчало, слева распахнулось щедро распаханное бесконечное поле, с пробивающимися ярко-зелеными проростками; а разнеженные розовые, оранжевые, белоснежные, домики, окружили приезжих с обеих сторон платформы, словно добрые гномы, и, со знающей себе цену хитрецой, как будто посмеиваясь, говорили: «Ну что? Не ожидали такого?» – и приглашали сойти в теплый с приятным рельефом и мягкими садиками крошечный городок, за которым чудилось море – казалось, надо только пройти и заплести улочки в правильный узор – и оно откроется.

Горячий, прогретый солнцем южный воздух, будоражащий сверх всяких сил, воскрешающий, хлещущий через край, с запахами вжваренной хвои, кустарников со свежей стрижкой, лопающихся липовых почек – живой воздух, заставляющий чувствовать, будто впервые вышел из дома, выздоровев после долгой мучительной болезни, – вдруг обнял со всех сторон.

Железнодорожное полотно отсекал от поля заборчик, сочетавший несовместное – все тот же уже навязший в глазах бетон – по пояс – но потом вдруг увенчанный неожиданно изящной прозрачной стеклянной высокой выгородкой с изогнутым дутым воротником на конце – чтоб прямо с платформы можно было любоваться зелеными всходами.

– Лагерный забор с видом! – тут же радостно окрестил комбинацию Дьюрька.

Вынырнув из подземного перехода, встали на солнцепек.

Дьюрька, скинув оба вьюка – и сумку Елены, и свою – у пристанционного павильона, с видом директора, интенсивно размахивая на ходу руками, направился инспектировать близлежащую автобусную остановку.

В павильоне (домике, к счастью, с минимумом бетона, и с большими стеклянными окнами) газетная лавочка, дразнясь, благоухала даже через стекло вкусным фруктовым табаком для трубок, фруктовой же жвачкой и свежими журналами – но оказалась заперта.

Город казался необитаемым. Цыкали кузнечики. Москвичи притихли и щурились на солнце как ящерицы. Приятно шаркал асфальт под подошвами на дорожке: по-летнему.

Дьюрька, уже резво семеня на полусогнутых, вернулся обратно, опять бордовый, трясясь от нервного хохота – схватил Елену за рукав рубашки, и, будучи даже не в состоянии объяснить по дороге причину, подвсхлипывая только: «Нам туда не надо!», подтащил ее к чистенькой, до кристального блеска вымытой стеклянной остановке и ткнул пальцем в указатель: «Автобусы на Дахау».

– Ты только посмотри на них: выглядят как сироты, ждущие, когда их немцы приедут разбирать по семьям! – вдруг обернувшись, жарко шепнул ей Дьюрька.

– Ты хотел сказать «посмотри на нас»? – засмеялась она.

Расплескавшие на ходу по всему тротуару сумки, а заодно и самих себя соученички – во главе с долговязым антикоммуникативным Хэрром Кеексом, который на всякий случай, для поддержания ритма, все время приговаривал увесисто: «Да. Да.», раскачивался, скрестив руки, и смотрел в асфальт, в котором, казалось, сейчас прожжет дырку; и стушевавшейся Анной Павловной, которая от усталости уже даже перестала отбиваться от ободряющих объятий Чернецова, и только брезгливо морщила нос, – выглядели действительно сиротливо.

Никто за ними не приезжал. И не приходил.

Стадо из полтысячи велосипедов (вероятно, строго по числу жителей города, подумала Елена), прикованных парами вертикально, нос к носу, под навесами с двух сторон от павильона, было похоже на застывшую баталийную сцену дерущихся между собою усами гигантских кузнечиков.

– Я п «о» йду, п «о» жалуй, п «о» зв «о» ню! К «о» му-нибудь. Я же сказал им. Но в виду «о» п «о» здания поезда, видимо, было трудно изменить планы, – выговорил, наконец, судорожно расчесывая свою бороду ногтями против шерсти, Хэрр Кеекс.

Вдруг из-за поворота со сладчайшим звуком вывернул первый автомобиль, за ним посыпался второй, третий, и русских детей стали разбирать как какой-то дорогой товар – из автомобилей выскакивали родители, улыбались как можно радушнее, кланяясь, и предлагая себя, и с надеждой произнося «Ну, кто хочет к нам жить?»

Дьюрька первый решился и сел в роскошный джип. Потом забрали Аню. Следом подобрали Кудрявицкого.

Стремительная лотерея продолжалась всего минут пять.

Машины, как на формуле-1, на бешеной скорости заезжали в боксы на дозаправку и смену шин – вернее, подхватывали доставшегося по счастью русского – и уносились прочь с добычей, скорей-скорей, пока не отняли другие, налетевшие следом семьи.