Монахиня, к которой уже направлялся было, разочарованный наглухо запертой дверью машиниста, Чернецов, беззаботно и счастливо соскочила на следующей остановке, чеканя вприпрыжку платформу и пряча в карман туники недоеденный полумесяц прэтцэля.

Проснувшаяся от гомона белокурая девушка, потирая припухшее, тисненное вельветовым локтем лицо, подобрала из-под коляски, с полу, отстрельнувшую заколку и пыталась сжать волосы в сноп на маковке. Подсевший мимоходом Чернецов корчил коляске рожи, красноречиво предлагая девице помочь с воспитанием ребенка.

Тем временем у Елены все явственней ныло в солнечном сплетении: за окном вяло побрели, спотыкаясь друг о друга, разнокалиберные бетонные дома, наводившие своими эстетическими качествами на мысль, что редкий архитектурный дар посетил в свое время не только незаконнорожденного сына кукурузы, товарища Хрущёва. Редкий, редчайший талант угаживать визуальное пространство явно был международным. И чем дальше они уезжали от центрального вокзала на запад, тем больше ёкало под ложечкой: техногенные компактные уродцы, лицемерно раскрашенные в веселенькие школярские гаммы, разнокалиберные коробки – кубы и параллелепипеды. Дважды проехали ту же самую рекламу баварских доноров, фарисейски обещавшую: «Wer Blut spendet, kommt in den Himmel!», и трижды – гигантскую рекламу банка, сулившего кредит на домашний уют за пять минут: «Только позвоните прямо сейчас!»

Откровенно уродливые, много ли – мало ли – этажные, еле ползшие вслед, хрущёбы; и высокие, перевернутые на попа, офисы, пучеглазо метавшиеся за поездом.

Рекламы кончились – но эстафету их было кому перенять. На изнанке железнодорожного здания-сорняка красовались граффити – псилоцибиново яркие исчадия пубертатного самовыражения.

– Надо же. Ты представь, Дьюрька: какой то прыщавый кретин потратил не один час, малюя – специально, зная, что этот его продукт пищеварения будут обязаны потреблять проезжающие зрители электричек…

– Имей совесть. В Москве бы такой домик уже давно бы плакатом «кпсс – гарант мира» завесили! Ты радуйся! Свобода! – урезонивал ее Дьюрька, тоже, как завороженный, перегибаясь через нее, глазеющий в окно, то и дело заезжающий в нее, зазевавшись, своим круглявым плечом.

– Ну, что ж: в конце концов, на здании барокко никому не пришло бы в голову нагадить… – с ухудшающимся коловратом в поддыхе и с ненавистью к собственным словам выдавила из себя Елена. – А здесь – это единственное украшение…

Из всех проведенных мимо вереницей зданий красивого не нашлось ни одного.

Из следующего свального месива граффити она краем глаза выхватила четырехметровый, черный, отвратительно паучьего вида с наростами кровавой готики вокруг, кубический иероглиф «DM».

Дьюрька важно предположил, что это «сокращение от Deutsche Mark», – и приписал это проявлению крайнего монетаризма местных подростков.

Под ложечкой крутило все больше. Сидела Елена уже как приклеенная лбом к окну, наблюдая за чудовищными тенденциями, не понятно куда ведшими.

Пахучего румяного свежеиспеченного города, от которого в носу и на сетчатке еще остался спасен выданный в вокзальной спешке впопыхах аванс, – уже и след простыл.

Желтушные трубы да убогие железнодорожные подсобки.

От немедленной расправы над варварами-учителями, которые, казалось, своими руками разрушали только что созижденную за три четверти часа новую человеческую цивилизацию, удерживало, казалось, только солнце, щедро латавшее людское уродство: пинг-понгом цокая от одной бетонной ущербины к другой, разом беззвучно выбивая уродливые окна, ослепляя бракованные здания, а заодно и зрителей, растравливая, заливая, растушевывая ярко-желточный пожар, так, чтобы стыдливо закрыть как можно больше чудовищной рукотворной плоскости.

У синеватого с лица велосипедиста с тараканье-рыжими дрэдами (он стоял, перегородив дальнюю дверь, держа под уздцы свой почему-то тандем – ярко-желтый боливар, с непонятно для какого и где скинутого друга предназначенным задним седлом, навьюченным четырьмя сомнительными ртутного цвета капсулами-термосами) народом была выпрошена «на секундочку» – и тут же с концами пошла по рукам и моментально оказалась разодрана по четырем складкам карта местности; а сам синюшный растафари был срочно допрошен с пристрастием; и когда в его слабовнятной расфокусированной речи сквозь разъеденные кислотой черные зубы фрумкнуло слово «форштадт», без всякого труда переведенное, даже Чернецовым, как «пригород», громких комментариев, экспрессивно описывавших внезапно нагрянувшую действительность, даже Анна Павловна, при всех своих преподавательских вокальных способностях, уже не могла заглушить любезной беседой.

За окном пошли огороды. Проскочив мерзкое железобетонное чистилище, поезд въезжал в откровенно деревенскую местность. А их все везли и везли.

Хэрр Кеекс в полном опупении, то поддерживая рукой щетинистую челюсть, то еле сдерживая выпиравший бородатый подбородок и орудуя им как рулем, дико вращал глазами вслед за буянами, явно все еще не в силах утрамбовать в голове, как это его академичные мысли о приезде русских так быстро материализовались, да теперь еще и так шустро раскатились по вагону живой дюжиной, с криками, столь до боли понятными по любовно им изученной узкопрофильной книге (казавшейся еще вчера такой неприменимой роскошью) советского арго, короче, русского мата.

Огороды с неказистыми безвкусными домами, чуть-чуть разве получше, чем у председателей колхозов, все суетились и пытались собраться с мыслями и повернуться к поезду лицом, а все получалось задом: растрепанными теплицами да грядками, да грубыми сараями для инвентаря. Потом и они исчезли. Высоковольтные столбы, параноидально прямые доли распаханных лужаек и коровники с алой черепицей ковыляли теперь навстречу.

Массы, терзавшие карту, смекнули, наконец, то, что Дьюрька и Елена давно уже с ужасом наблюдали и без всякой картографии, воочию, не отрывая задов от сидений: из Мюнхена они давно уехали.

– Это нам что ж – в провинции гнить? – ни к кому не адресуясь, кроме разве что потолка и распиханных по багажным полочкам сумок, с оперным гневом, вскидывая руки, пропел, без тени запинок, вылепившийся в митинговую позу в проеме Кудрявицкий, довешивая фразу с обеих сторон и в середине сочными междометиями, которые выводились у него особенно гладко и без заиканий.

– Хэрр Кеекс, уважаемый, а сколько ехать, нам, еще, примерно, пожалуйста, скажите мне? – кокетливо, забавно, по одному собирая и механическим тоном выстраивая железобетонные кубики немецких слов, даже без цемента, осведомилась у Кеекса Лаугард, все пытавшаяся выбить хоть какую-то пользу из этого бесполезно сидевшего напротив тренажера.

– Да. Да. П «о» матушке… – приговаривал Хэрр Кеекс, продолжая отвечать собственным мыслям, и водя бородатую свою голову за подбородок из стороны в сторону, все еще не в силах ни с кем разговаривать, в оторопи естествоиспытателя, прикорнувшего на часок за микроскопом, а потом раскрывшего глаза и увидевшего бациллы, разгуливающие вокруг него по лаборатории в человеческий рост. И теперь он посекундно в то ли восторге то ли в беспомощном отчаянии, то приближал к глазам пробирку, то отодвигал ее прочь, как заведенный, – что на размер материализовавшихся лингвистических бацилл, впрочем, уже никак не влияло.

«Уеду. Кину вещи – и сразу уеду. Назад, в Мюнхен, а потом сразу махну во Франкфурт, в издательство, – мстительно решила Елена, мутно, с подступающей от бессонницы тошнотой, пытаясь сморгнуть провозимый за окном пейзаж, от которого мутило еще хуже, чем от бессонницы. – Пусть вытурят из школы. Что они еще могут сделать? Все равно уже школе конец. Три месяца осталось до выпускных, до конца этой унизительной школьной пытки – так они еще и здесь решили жизнь испортить? Аттестата не дадут? Да плевать!»

Воздвиженский, который все это время и с места не сдвинулся, но которому непонятно каким образом, как с потолка, в ходе общей заварухи в проходе, свалился в руки как раз нужный обрывок карты, быстро и сосредоточенно, шмыгая носом и буча губы, изучил его, и, словно прочитав мысли Елены, вдруг, по-деловому, тихо произнес: