Лада осклабилась, высоко обнажив бледно-розовые десны, нагнулась, прибавила звука в «Электронике», и принялась, без спросу, без расписки о согласии слушателя на эту пытку, докладывать неудобные, жесткие подробности своего очередного сквозного романа у продвинутого сокурсника в мастерской – где из мебели оказался один только стол с эскизами.
И Елена с тошнотой уже было подумала: «Нафига я приперлась…» – хотя пришла-то, на самом деле, как раз из-за определенного, специфического, опыта Лады.
– Слушай, Лад, а ты не знаешь, случайно, что такое «фригида»? – как бы между прочим спросила, наконец, Елена.
– Не-а. Но по-моему, что-то ужасно неприличное! – выговорила, не без удовольствия, предвкушая какой-то скабрезный оборот, Лада. – А кто это тебе это слово сказал?
– Да так, в книге одной прочитала.
– Постой-постой! Мы, кажется, в институте в самом начале года про римлян что-то с фригидами проходили… Это что-то из архитектуры… Сейчас… Сейчас… – Лада перегнулась и поползла по ковру к окну, где на подоконнике сгрудились институтские тетрадки. – Вот, смотри: точно! «Фригидарии» – римские ванны с холодной водой в термах… Хм… Но по-моему это все-таки что-то неприличное! По-моему – ругательство какое-то! – хохотнула опять Лада, не удовлетворившись античным ответом. Встала и, ойкая, жалуясь на старость, кокетливо разминая бока, вильнула к столу. – Сейчас мы в словаре посмотрим!
Елена тем временем, эффектно растушевав подушечкой собственного указательного пальца фон ионических колонок, подрисовывала к архитраву бублики.
– Это в какой это ты, интересно, такой книжке это слово прочитала, а?! – Лада, сощерив десны, истошнейше хохотала, раскрыв словарь и найдя значение слова.
Взглянув собственными глазами на словарную статью, Елена на Цапеля обиделась смертельно – не понятно за кого больше – за себя или за фонетику, и решила, что больше на свидания с ним не пойдет ни за что.
Выбежав из подъезда и быстро свернув за угол башни, чтоб Анастасия Савельевна не заметила из окна или с балкона, Елена добрела между домами до Песчаных переулков, до промерзшего, голого сквера – напротив непопулярного, никем не чтимого – особенно в такой час – маленького уродливого кирпичного кубика кинотеатра, – деревья казались громадными мётлами, колом воткнутыми какими-то озверевшими дворниками в ледяную землю: парадными рядами. Усевшись было на лавку – Елена тут же с нее и соскочила, побоявшись примерзнуть – и забралась, по-панковски, с ногами, на спинку. Холодно было действительно до жути. Стукнуло как-то к ночи по полной. Возвращаться домой однако никакой возможности не просматривалось: «Раз мать сказала в злобени «можешь домой не возвращаться», – значит, теперь пусть отвечает за свои слова». Кроме того, вернуться – означало бы как бы де-факто выдать матери индульгенцию за ее отвратительный бестактный базар – а значит, и как бы сказать ей, что и в будущем она себя смеет вести так же.
Руки и нос уже кололо от холода.
Живые в памяти байки Анастасии Савельевны, что раньше на месте этого маленького неприятного парка было кладбище – при советской власти разоренное, – тоже мало добавляли уюту. Упорядоченной Анюте в такой час позвонить было равносильно самоубийству – да и жила Аня на самой последней станции соседней ветки метро. Эмма Эрдман, наоборот, гнездовала в слишком непосредственной, опасной близости – в соседнем доме, да и родители ее наверняка бы сразу телефонировали Анастасии Савельевне, останься Елена у них в гостях на ночь. Оставаться на ночлег у Лады, в своем же подъезде – было бы еще смешнее.
«А как же вот обходятся совсем-совсем бездомные люди? Кому совсем-совсем некуда идти? Где они спят? Как они выдерживают этот холод? Как они устраиваются?» – дыша в ладони, с естествоиспытательским интересом подумала Елена – и в ту же секунду почувствовала тем не менее какой-то заполошный (морозный воздух разом претворился в наркотик) восторг свободы: ушла из дома! Одна! Принадлежу сама себе! Делаю что хочу!
Ёжась, и решая, что лучше – прогулять всю ночь по городу – или хоть немножко покататься на троллейбусе, пока не высадят – Елена, однако, быстро увидела вокруг себя какие-то сгущающиеся, из лысой чащи материализующиеся, человекообразные тени, соскочила и припустила к Соколу.
«Или – никак не устраиваются? Просто умирают – и всё…» – мрачно, на бегу, покончила она с естествоиспытательскими прожектами.
Стрельнув двушку у метро у какого-то смиренного пьяньчужки и заскочив в чуть согревавшую, но нестерпимо окурками и перегаром вонявшую будку, Елена задубевшими уже пальцами набрала, крутя отвратно соскальзывающе-ледяной тонкий железный диск, на память, не будучи уверена, что правильно комбинирует смороженные цифры (но еще больше боясь, что вся эта грязь сейчас от дыхания растает), номер старой одинокой Ривки Марковны.
Ривка, явно проснувшаяся от звонка, не сознаваясь однако в этом ни в какую, осоловевшим голосом, но радостно тем не менее, закурлыкала, и спросила, когда ж Елена, наконец, зайдет в гости ее навестить.
– А можно я сейчас зайду? – решилась Елена, – видя наперед уже панику и бурную деятельность по уборке захламленной квартирки, которую Ривка, вскочив с постели, разовьет сейчас к ее приходу.
Идти до Ривки было совсем близко – а на морозном двигателе так обнаружились и вовсе рекордные скорости: через Ленинградку, заткнув под землей нос, потом наискосок, не добежав до метро Аэропорт, и там в знакомый переулок.
В ужасно подрагивавшем, скрипящем всеми плоскостями деревянном шкафу лифта, едва-едва ползшем вверх по дрожащей, кляцающей шахте, составленной как будто из сеток панцирной кровати, Елена снова ощутила какую-то блаженную нереальность происходящего: одиннадцать вечера, я внутри какой-то движущейся мебели – и не намерена возвращаться домой.
На четвертом этаже лифт (как это всегда в Ривкином подъезде случалось) застрял – и, вызвав неприятный перелив уровнемера в солнечном сплетении – ухнул на четверть этажа вниз.
– Бегу, бегу! – вскрикнула откуда-то из колеблющейся панцирной выси совсем молоденьким тонким голоском Ривка, уже давно наизусть знавшая капризы лифта: едва заслыхивала движение в подъезде, сразу же выбегала к шахте – дежурить, ловить, спасать. – Бегу!
И засуетилась, где-то уже совсем над ухом, панически шаркая слетавшими тапочками по ступенькам.
Выручить из засады можно было только на четвертом, снаружи, дождавшись, пока в лифте (с замеревшей пассажиркой) погаснет свет, и нажав еще раз на вызов; выше лифт не шел – хоть ты его пинай; так что еще на один этаж вверх Елене пришлось подниматься пешком, очень медленно, пропуская на лестнице думавшую что бежит, Ривку вперед, всё так же зачем-то суетящуюся, как будто отстает от какого-то умозрительного, ею же самой придуманного этикета и плана торжественной встречи долгожданных гостей. Свет горел только вверху, на Ривкином этаже, превращая шахту и тросы лифта в какую-то фантасмагорическую фортецию. А Ривка, от суетливой паники этой, в полутьме шаркала, расходуя всю энергию как будто не в длину, а вширь, широко разбрасывая мыски, так что снизу чудилось, как будто осилить ступеньки она пытается не в тапочках, а на каких-то коротеньких, страшно неудобных лыжах.
Перед квартирой Ривка экономно щелкнула выключателем.
Свет на этаже погас.
В темной прихожей (еще более тесной конуре, чем у Елены дома) Ривка вдруг исчезла.
– Ривка Марковна? – осторожно спросила черный, застоявшийся воздух Елена. Но, пока не нащупала слева на стене веревочку выключателя и не дернула за нее – выжав тускленький свет, так и не поняла, откуда же раздается тихое Ривкино кряхтенье.
Ривка, согнувшись мешком над тумбочкой в углу прихожей, от грузности и от неудобного положения головы, не могла произнести ни слова, и, распахнув дверцу, что-то целеустремленно и быстро там искала, сосредоточенно сопя и покряхтывая.
– Вот, возьми! Как раз? – распрямилась Ривка наконец и выдала ей мужские платяные тапочки в розовую клеточку, примерно пятьдесят восьмого размера – доставшиеся, судя по ветхости, не меньше чем от прадедушки: левый был до мешочной дырки протерт на косточке, а правый и вовсе вовсю просил горошка всей кругленькой протертой мордочкой.