И забыть обо всей этой жалкой обидной ерунде было рядом с Цапелем совсем, совсем нетрудно. И после первого же затяжного поцелуя она вновь полностью растворилась в его жарких объятиях.

– Знаешь, Мишенька, – сказала она, вжикая (звучно, до зуда в собственных зубах) ногтем указательного по молнии на воротнике его куртки, – ты, пожалуй, завтра мне не звони: у меня некоторый напряг дома. Давай сразу просто условимся: завтра встречаемся здесь же в четыре.

Когда до университетских занятий оставалось минут пятнадцать (время с отвратительной неотвратимостью и внезапностью вываливалось на них из государственных, уродливых квадратных резервуаров оного – со столбов: наручников часов Елена принципиально никогда не носила), и она застыла, прощаясь с Цапелем, подойдя к заветной подворотне с Грановского (подсмотренной Еленой у старшекурсников тайной муравьиной тропе, которой сзади, через двор, огибая здание, можно было выйди ко входу в университет), Цапель вдруг объявил ей:

– Всё, ты не пойдешь сегодня ни на какие занятия. Мы сейчас же поедем на флэт к моему другу.

Елена, целуя его, шепнула:

– Нет, Мишенька, я как раз пойду на занятия. Пожалуйста, не требуй от меня того, что я…

– Нет, ты никуда не пойдешь, ты едешь со мной, – и схватил ее в охапку, как будто силой желая удержать.

Она с изумленным смехом вырвалась из его рук.

– Да что ты делаешь?

– Тебе хорошо со мной? Я тебе нравлюсь? Если ты уйдешь – значит я не нравлюсь тебе.

Вместо смеха Елена уже опять чуть не плакала – из-за этого его пыла. Ответить на который могла только очередными поцелуями. Мимо – как раз в момент очередного взаимного любовного затмения – хмуро прочапал, хищно выгнув шею параллельно земле, и облизывая губы, зеленолицый мальчик-хамелеон, со сморщенным школярским портфелем через плечо, на занятия.

– Пожалуйста, Мишенька… Ну это же не честно… Что за вымогательство? Ты не можешь вот так вот вымогать из меня решение… Ты же и так знаешь, что я к тебе чувствую… Отпусти меня. Или, хочешь, пойдем лучше со мной вместе на фонетику?

Цапель, вместо дальнейших переговоров, перехватив ее еще крепче за талию, повел к ближайшему жилому дому.

– Куда ты меня… – смеялась Елена. – Куда ты меня ведешь? Сумасшедший… У меня осталось всего четверть часа до фонетики…

Первый подъезд, темно-бордовую дверь которого Цапель рванул на себя, оказался заперт.

– А я вот сейчас нагоню на тебя такой крэйзы, что ты поедешь со мной, – страстно целовал ее опять, притянув к себе, Цапель.

– А что такое крэйза? – смеясь, вырывалась она из-под его рук.

Влетев с размаху вместе с ней в другое парадное (какого-то паскудного, с виду – маршальского, дома) и захлопнув за собой дверь, Цапель прижал ее к следующим, уже запертым, внутренним дверям с такой страстью – что от безумных поцелуев и ласк в этом абсолютно темном тесном предбаннике ей показалось, что еще секунда – и его щедро вылепленные великолепные поликлетовы стати, впечатавшиеся в ее тело, сейчас с грохотом выбьют, вместе с ней, дверь.

– Поедешь со мной? – с каким-то безумием шептал Цапель в темноте, прижимая ее к задней двери еще сильнее, поднимая ее за бедра, вскидывая ее на воздух, сажая ее верхом к себе на бедра, и снова отпуская. – Поедешь? – хотя не то что куда-либо ехать, а уже держаться на ногах да и дышать она едва могла от этого его любовного шквала. И если бы он так тесно не прижимал ее, то из-за головокружения давно грохнулась бы на пол.

– Ты поедешь со мной? Поедешь? – поминутно снова и снова переспрашивал Цапель, и снова целовал ее и, лаская ее, еще теснее впечатывал ее во внутреннюю дверь. Дверь – к ее ужасу и стыду – и отворившуюся, в самый неподходящий момент. Вышла оттуда пожилая, на сухожилиях державшаяся пара – старушка в шляпке и дрожащий крючковатый короткий скелет с тростью. Цапель чуть отступил. Елена, в полуобмороке, механически сделала шаг за ними на улицу из темного парадного и вдохнула морозного воздуха. Свет резал глаза. И голова неприличнейше кружилась.

– Мишенька, я побежала на фонетику, – улыбнулась она, стуча зубами, ёжась и тщетно пытаясь унять дрожь и стряхнуть любовные мурашки, бежавшие по телу.

– Фонетикой могут заниматься только фригиды, по-моему, – злясь, сказал выходя из подъезда Цапель.

И провожать ее не пошел.

Не заходя вечером к себе, на четвертый этаж, Елена, на втором, позвонила в дверь к Ладе – дверь, как всегда нелепейше запела соловьем. Отперла ей мать Лады, рыхлая высокая пожилая флегматичная женщина со всегда беспорядочно взбитыми, недлинными, аккуратно крашенными в шампанское волосами и от природы скорбно опущенными уголками губ – в правой мясистой руке она держала серебряный столовый нож, отблескивавший от безразмерной, развесистой, бальной хрустальной люстры с миллионом трепещущих ромбических висючек (занимавшей ровно половину ужимистой прихожей), и на ходу жирно намазывала сметану на огромный, по диагонали откромсанный, кусок белого хлеба – несомый в левой. Бронзовая ручка двери внутри была тоже перемазана в сметане – открывала, видать, не прерывая гастрономический действ.

– Леночка, как хорошо, что ты зашла! – скорбно издужив губы сказала она. – Ужинать с нами будешь? Бутерброд тебе сделать?

От одной мысли о еде почему-то нестерпимо тошнило.

– Спасибо, нет, нет, ничего не надо… А Лада…?

– А Ладочка у себя в комнате – занимается… – на этих словах Ладина мать с аппетитом уже засунула бутерброд в рот и отхватила кусман хлеба. И начала крупно, детально жевать мочалистыми скорбными губами. – Проходи, проходи к ней, не стесняйся, – со сметаной в голосе добавила она.

Из Ладиной, дальней комнаты неслись громкие, нанайские ритмичные музыкальные спазмы. Пройдя узенький коридор, крупным, сверкающим музейным паркетом вылощенный, и на долю секунды задержавшись у огромного зеркала до потолка от пят, в бронзовой витой оправе, коридор венчавшего, Елена мельком взглянула на свое узкое, вытянувшееся, худое лицо, с эффектными синеватыми изморенными кругами под глазами, и на совсем распустившиеся, никакой завивки не державшие, и висевшие теперь прямыми, тоже как будто уставшими, локонами волосы – и буркнула: «Вот глупости… Ни на какую полячку Матильду я не похожа» – и толкнула Ладину дверь.

– Пелемен! Требуют наши сердца! – надрывался с нанайской ритмичностью Цой из убогого, как ухо циклопа, единственного, моно, динамика валявшейся на полу «Электроники» (впрочем элитного выпуска – бронзовой краской сбрызнутого корпуса). Лада, по странной любви к контрастам, из-за вылизанной кичевой квартиры и невежественно-вычурных ужимок богатых мещан-родителей (загадочных советских пародийных недомиллионеров, никому не известно где работающих – и тащащих из антикварных в квартиру всякую дрянь; каким образом они загадочный капитал сколотили, известно никому не было; зато на весь дом было прекрасно известно, что у них у единственных квартира «на сигнализации» – боялись воров; и каждый раз, когда Лада, возвращалась домой и забывала нажать секретный рычажок, сигнализация верещала на весь квартал – и немедленно у подъезда, по ложному, автоматическому, вызову появлялась машина милиции), наоборот, испытывала необоримую слабость к самой плебейской примитивнейшей подзаборной попсовой музыке, – сидела в позе лотоса на ковре, с ассирийской параноидальной подробностью расшитом мельчайшими цветными лабиринтами, и, выставив вперед по-цоевски челюсть, доходчиво, с наслаждением, изображала дефекты голодной дикции певца:

– Пе-ле-меееен! Мы ждем пелемеэн!

Перед Ладой на ковре лежал кусок ватмана, и она тщетно пыталась срисовать с учебника по заранее нанесенным засечкам элементы античного фасада – для Строгановки.

– Ой, волюты в объеме никак не получаются, – томно принялась жаловаться Лада. – А стереобат с угла – это вообще беда!

Мучимый ватман всё норовил скататься в белое бревно.

– А ты возьми да нарисуй стереобат как реактивную летучую мышь. Или летучую мышь в стерео наушниках!