– Нет, мне прямо-таки интересно было: что за трех хмырей ты с собой притащила? – оправдывалась потом Анастасия Савельевна на кухне. – Откуда ты их выкопала-та? Нет, ну надо же! И главное, он мне: «Здрассссьте!» Этот-то маленький нахалюга, а! Ты подумай-ка! А? «Здрассссте!», говорит! Все-то остальные-то хоть стоят стесняются, примолкли, а этот, обаяшка со шляпой, кланяется, как кот в сапогах: «Здрассссте!» Где ты их нашла-то?

Как раз коту-то в сапогах со шляпой Елена свой домашний телефон и доверила: еще у метро – на вырванной из блокнота страничке, как билетик счастья, исключительно в научных, панковедческих, разумеется, целях; и, скованно прощаясь с ним (он, картинно, по-пажески, что-то галантное опять баритоня, расшаркался, поцеловал ей руку – а она всё это время как будто видела впотьмах под шляпой его седой клок, и – в пылающей воронке – ополовиненного умирающего друга), и со стеснительным вежливым Майклом (над которым в темноте как будто завис, как зонтик, легко поднятый им же в воздух за ножку атрибут системы Станиславского), и, в самую-самую последнюю очередь – с хладнокровно отводившим от нее глаза Цапелем, переминавшимся с ноги на ногу, как будто ему не терпелось скорее уйти, – прощаясь перед подъездом уже – как назло, при матери, под бдительным ее взглядом, – шла Елена домой с горькой уверенностью, что красавца с ирокезом никогда ей больше не видать.

IV

Утром действительно грянула теплынь. Да такая, что Анастасия Савельевна, высовываясь в распахнутую узенькую дольку кухонного окна – для замеров – и изо всех сил протестуя против того, чтобы Елена форсила и надевала в школу летнюю, сиреневую, холодную, куртку, – все не верила градуснику собственного носа, ушей, щек, рук – приписывая весь этот оранжевый расплавленный янтарный жар то собственной сигарете, то – чаду от скверной вытяжки над плитой, с фильтром, зависшим рваными грозовыми облаками, весь дым, и гарь, и запахи завтрака всегда аккуратно аккумулировавшими и потом щедро распространявшими по кухне, даже когда на плите уже ничего не жарилось.

То ли из-за веселых препирательств с матерью («Ну не может же быть восемнадцать градусов в октябре!» – «Восемнадцать не может – а двадцать – запросто!» – «Ленка, не бредь! Надень свитер хотя бы тогда под куртку!» – «Мам, ну ты же знаешь, что я его сниму за первым же поворотом – к чему это ханжество?»), то ли из-за истомы внезапно вернувшегося – распрощавшегося уже, казалось, навеки – лета, то ли из-за легкой грустной нежности, оставшейся со вчерашнего вечера, и заставлявшей ее медленней, чем обычно, плыть по улице в своих ощущениях – но факт тот, что в союзпечать на Соколе Елена в этот день опоздала – «Московских новостей» ей не досталось, а киоскерша с черным перстом (которая еще в прошлую среду пообещала, что будет газету для нее откладывать) со злорадством предложила ей «побегать поискать по району».

– Сейчас, побежала! – весело отгрызнулась Елена в ответ и, вспомнив, что первый и второй урок у нее – у стервозины Ленор Виссарионовны, не спеша («опоздаю – так не пойду вообще!») – пешком, шляющимся, блаженным шагом, направилась к школе. По дороге, впрочем, вспомнила о другом киоске – в пяти минутах ходьбы от школы, на оживленном перекрестке, где всегда кого-нибудь насмерть сбивали машины – и всегда воскладывали кому-то цветы – но жертвы и объекты поклонения никогда, почему-то, не совпадали – а веники цветов волокли, по разнарядке, от партийных и комсомольских ячеек к здоровенному бетонному кубу – идолоприношения каким-то героям – никто не знал в точности, каким, и кого укокошившим.

В небольшой толпе к киоску она однако, к своему негодованию, явственно услышала:

– Последние, молодой человек… Новости – последние. И больше не будет. Кто за новостями – не стойте!

Пытаясь разглядеть, кто же тот счастливчик, урвавший у нее из-под носа привычное, еженедельное чтиво, которым так приятно было развлекаться особенно на уроках алгебры – она удивленно узнала в серовато-синей большой болониевой спине, секунду назад сгорбившейся над окошком киоска, – а теперь, со всем вообразимым тщеславием счастливого добытчика расправившей лопатки – своего одноклассника, Дьюрьку Григорьева.

– Дьюрька… Гад! – изумленно засмеялась она, пытаясь выдрать у него из смешных, девчачьих, длинных, чуть пухлявых музыкальных пальцев газету.

Дьюрька довольнейше расхохотался, щурясь своими большими, сильно вытянутыми в ширину, с острыми разрезами, устричными серо-зелено-голубыми глазами:

– А я не знал, что ты тоже эту газету покупаешь! Надо же! Ничего, я тебе дам почитать после второго урока, как только сам пробегусь, – он на ходу уже раскрывал рубрику «трех авторов». – Не волнуйся, я очень-очень быстро читаю!

С Дьюрькой они никогда не дружили. Да и трудно было себе, в здравом уме, представить дружбу с активистом, в начальных классах обожавшим по вырезкам из газет проводить перед всем классом «политинформацию» о международном и внутреннем положении, кознях израильской военщины, ядерном заговоре штатов и прочих зверушках – по заданию классной руководительницы, в свою очередь, инструктируемой парткомом; Дьюрька раньше всех вступил в комсомол – а совсем недавно, плюс ко всем грехам, еще и стал секретарем всей комсомольской организации школы.

Зацепился за Дьюрьку, впрочем, и какой-то смутно припоминаемый Еленой ареол, чуть смягчавший всю эту омерзительную карьерную поступь – а именно: его детская дружба с ее лучшей подругой Аней Ганиной. Дружили, кажется, не совсем Аня с Дьюрькой – а, скорее, их родители (как теперь вспоминала Елена, шагая с ним рядом по периметру «немецких» домов, сконструированных и построенных пленными немцами после войны, и теперь населенных, в основном, семьями привилегированных военных и гэбэшников). Да и то: не совсем дружили, а просто две еврейские семьи, с энтузиасткой подачи Дьюрькиной матери, увидевшей, когда записывала сына в школу, «интеллигентных» родителей будущей одноклассницы (так, кажется, рассказывала Аня), – с местечковой простотой полу-в-шутку – полу-всерьез договорились сосватать своих детей – (договорились, в том возрасте, когда и Аня, и Дьюрька еще едва читать научились) – и изо всех сил пичкали их общением друг с другом (Дьюрьку, например, обязывали «ухаживать» за Аней, нося ее портфель из школы домой; Анюте же вменялось в долг приглашать Дьюрьку «играть» домой): допичкались до того, что теперь ни Дьюрька Аню видеть не желал, ни Аня Дьюрьку на дух не переносила – отвечали, словом, друг другу полной взаимностью.

Одно из милейших проявлений этой насильственной дружбы почему-то всплыло сейчас в памяти Елены ярче всего: в третьем, что ли, классе, Дьюрька (тогда еще гораздо ниже Ани ростом) задирал ее, дергая в коридоре, на переменке, за хвост (на голове); Ане же, долго (видать, из почтения к родителям) все это терпевшей, в конце концов мелкие задирания надоели, она всем своим крепким телом приперла Дьюрьку в угол, и зверски издубасила его заведомо занятым у Елены на минутку (вечный, вечный Анечкин педантизм) чудовищным орудием пыток: доставшимся Елене от матери, послевоенным, огромным прозрачным угольником из тяжелого плексиглаза, с особым, садистским, чуть сколотым, ударным углом – которым Аня со всей силы и клевала в углу Дьюрьку в темечко. Дьюрька же, зажатый в угол, скалился железным ртом (носил «машинку» для исправления прикуса) и свирепо в буквальном смысле слова скрежетал зубами, крича на весь этаж, с наслаждением смакуя слоги: «Ганина! Еврейская котлета!»

С тех пор Дьюрька (в детстве бывший, скорее, маленьким толстячком), правда, как-то вытянулся – а за это лето так и вообще вдруг резко выстрелил в длину: и теперь был одного роста с Еленой – то есть самым высоким мальчиком в классе, статным, но при этом все так же по-детски слегка пухлявым: явно выучившим лучше всех завет матери «главное – это чтобы ребенок кушал хорошенько».

Еще одно качество Дьюрьки сейчас же (как только они, по везению, без рева тормозов перешли смертельный перекресток) зазвенело у Елены в ушах: Дьюрька оказался чрезвычайно, по-девчачьи, болтлив, причем говорил так быстро, сбиваясь и перебивая сам себя, как будто боялся, что у него отнимут дар речи, что ли. За следующие буквально три-четыре минуты, до школьного забора, Дьюрька умудрился не только рассказать ей, что родной его дед, известный большевик Беленков-Переверзенко (партийный псевдоним), после служивший конструктором на московском авиадетальном заводе, был репрессирован в самом что ни наесть хрестоматийном, в «Московских новостях» живописуемом, тридцать седьмом, в тридцать семь же лет от роду («Дед никого не предал! Ни на кого не подписал! Крепкий оказался! Хотя из него выбивали ложные показания! Его застрелили прямо в кабинете следователя на Лубянке – без суда: следователь подсунул ему под руку документы с фальшивыми бредовыми показаниями против его сослуживцев, – что они, типа, все занимались вредительством, портили детали – участвуя в заговоре против товарища Сталина: «Подписывай, если жить хочешь». А дед как разорется: «Ты, сволочь, смеешь мне это предлагать?! Я – верный большевик!» – и в ярости схватил тяжелую мраморную пепельницу со стола – и запустил ей со всей силы в голову следователю. И тот застрелил его. Может быть, и счастье, что дед так сделал – по крайней мере, избежал дальнейших пыток – а то, может быть, он бы не выдержал и сломался», – горячо подытожил Дьюрька), но и, злясь, доложил, что мать с бабкой, из жуткого, в крови сидящего, патологического страха, никогда ему этого раньше не рассказывали – до совсем, вот, недавних пор; а также (уже у самого черного решётчатого школьного тына с пиками, пока не вошли в ворота) с феноменальной быстротой, самоуверенностью и газетной словесной шустростью изложил всю свою общественно-политическую доктрину: Дьюрька пылко верил в перестройку, Дьюрька вступил в комсомол, желая участвовать в преобразованиях – и перестроить эту организацию изнутри, Дьюрька ненавидел сталинизм, Дьюрька как дитя радовался начавшейся реабилитации почиканных Сталиным большевиков раннего помёта, и слышать не хотел о том, что до этого они и сами убили тысячи людей. Дьюрька верил в чушь о добреньком травоядном Ленине, оставившем чудное ангельское завещаньице в письме партии против тов. Кобы с вонючими носками. Словом, доктрина Дьюрьки, к досаде Елены, как брат-близнец походила на горбачевскую. Искренность и пылкость, однако, с которыми Дьюрька говорил, не оставляли сомнения (по всем как-то сердцем Еленой почувствованным индикаторам) – что Дьюрька – что угодно – но только не циничная гнида-карьерист без принципов.