– Эллинских подлинников, голубушка, в Пушкинском, к твоему сведению, никаких нет. Там только копии. Точнее: даже копии с копий. Слепки с копий, – лениво отповедовал Крутаков, позёвывая, мизинцем распрямляя заминку листа и перелистывая одну страницу назад, а затем чуть приподнявшись и присев на диване повыше, не глядя, левой рукой подбивая под собой поудобнее огроменную расшитую сиреневую подушищу с цветами, бубенцами и колокольцами по краям – предел мечтаний Елены – за эту подушку она всегда с ним боролась – но в этот раз упустила из рук – не в первый, не в первый раз, потому как Крутаков в этой битве был крайне быстр, ловок и нагл.
Споткнувшись о выбитый шматок брусчатки, и поняв, что сморозила какую-то жутчайшую, непоправимую глупость – или хуже – оскорбление, Елена с ужасающей ясностью представила себе, как сейчас, когда они дойдут до конца Арбата, она сразу же гордо скажет панкам, что ей пора домой – и уйдет к метро – и больше не увидит этого невероятного, дух-захватывающе-взрослого мальчика с чудовищной кличкой и ирокезом – никогда в жизни. Слова «никогда в жизни» почему-то добавили еще больше внутренней трагедии и нежности. «Катастрофа. Катастрофа. Я даже никогда в жизни не узнаю, о чем он меня спросил!» – мучилась она (будучи, впрочем, на сто процентов уверена, что ничем своих душераздирающих страданий внешне не выдает).
– Да что ж вы такая грустная? Чем мы вас расстроили? – тут же разбил вдребезги ее иллюзии о ее безмерном самообладании вежливый гладко причесанный Майкл – взявший некоторый позиционный реванш, пока Цапель, заслышав, что она со всеми прощается, с отстраненным видом отошел от нее и разглядывал увлекательный грязный карниз закрытого магазина.
– Нет, домой мы вас в такой поздний час ни за что одну не отпустим. За кого вы нас принимаете? Мы что вам, панки, что ли?! – веселился баритоном маленький оболтус, хватая ее за руку и ведя к метро. – Я учитель – мне можно доверять! – с клоунски-важной гримасой на кукольном, под огромной шляпой, личике баритонил он вырвавшей руку Елене. – Вернее, буду учителем года через четыре. Говорите, куда вам ехать?
И на эскалаторе было дивно хорошо: сначала шляпа, потом Майкл, а потом и Цапель – расселись по ступенькам эскалатора как на жердочках. И Елена улыбнулась – и уселась тоже, на ступеньку повыше, вдруг в первый раз в жизни весело поняв, что именно этим трюком можно за секунду исправить гнусный вид, каждый, каждый раз угнетавший ее – конвейер тупой плоти, тётки с гнилым мясом на роже и во взгляде, угрюмцы в поношенных костюмах с тухлыми свиными портфелями – все они становились здесь, при входе в подземелье, как по какому-то злобному заговору, даже еще угрюмее, чем на улицах, еще менее людьми, чем всегда – и каждый, каждый раз здесь почему-то сразу вспоминались материнские байки ужаса (особый, леденящий, сплетнями вместо свободной прессы питаемый, московский жанр) о том, как несколько лет назад в Москве переполненный людом эскалатор провалился – и конвейер вмиг, словно того и ждал, превратился в чудовищную мясорубку, люди проваливались вниз, и их пожирали шестерёнки; и, каждый раз, слушая с нескрываемым скрипом ползущие ступеньки, Елена отсчитывала фонари, скобки, полоски-трещины между псевдо-деревянными коричневыми пластиковыми панелями – и невольно примерялась: выдержит ли эта панель в бордюрчиках между эскалаторами, если лечь на нее плашмя, и можно ли там спастись, – а потом, забыв про ужасы, каждый раз сбегала взглядом наверх и воображала, что бежит по потолку, или едет по нему на лыжах – по этому длинному-длинному, бесконечно-закопченно-белому-водоимульсионно-маслянному-трубочистами-маранному коридору в нору.
Вся эта паскудная лента, да и нора – оказались сейчас в секунду перевернуты вверх тормашками.
– Как вам не стыдно?! – облила их ненавистью протискивающаяся мимо толстогузая матрона, щеки которой висели так, что пуфами от кресла казались даже отсюда, снизу, не говоря уж о бутузках-голенях под плафоном ящерично-серой юбки с люрексом и финским плащом – голенях, за которые ее даже никто и не схватил – не понятно чего возмущалась, – и, как снимаемая с потолка безвкусная люстра, грозно трепыхалась надо всем этим сверкающая налаченная объемно-мочалистая тумба на ее голове.
– Встаньте! А ну-ка! Сейчас же! Как вы смеете сидеть в общественном месте! Мы сейчас милицию позовем! – дофрякивала ее еще более невместимая в габариты прохода товарка, в норковой шубке (распахнутой – не то слово! – не съезжающейся на пузе – но зато с золотой брошью: рябиновая гроздь на фильдеперсовой обтягивающе-морщинящей острой выемке ярко-зеленого платья, зря обнажившей траншею меж подержанных арбузовых грудей), шедшая сзади с матерчатой сумкой, до отказа забитой консервными банками чатки, которые ни с чем не спутаешь (ну точно, продавщицы из Смоленского! Шофер, что ль, напился?). – Сейчас, вон дежурным внизу доложим! Вас тут же заберут! Безобразие!
И только медитирующий доходяга-алколоид, позади них, сочувственно улыбнулся:
– Устали, ребятки? – и, в знак поддержки, попытался приземлить и свой, страшно худой, как у заезженной клячи, зад на рифленую ступеньку, но вестибулярный аппарат был явно с верхом залит тормозной жидкостью, он чуть не пал, шатаясь, выпрямился и, с умильной улыбкой, ухватился за воздух – но, не рассчитав космической точки опоры, залег всем животом на черную грязную ленту поручня, полоща руками пластиковые пластины, и едва пропуская торчки светильников, да так и ехал, сушащимся жалким бельем, до самого конца.
В поезде расположились на полу тоже. Но поскольку у Елены с непривычки устали коленки – перенеслись все-таки из партера в бельэтаж: провожатые встали вокруг нее карточным домиком, по-карточному двоившимся и искажавшимся в дверных отражениях: и стеснительный Майкл вдруг обернулся студентом-первокурсником, обожающим театр и неплохо знающим труды Станиславского; а сорванец в шляпе оказался студентом тоже – не соврал – да еще и биологом, да у него еще и обнаружилась в мирной жизни парадоксальная для панка тихая, мирная фамилия. Увидев, что Елена опять онемела от застенчивости, Майкл, невыразимо стесняясь тоже, то и дело зачесывая всей пятерней волосы назад и часто-часто моргая ажуром ресниц, от живого сопереживания принялся страстно объяснять ей, как, по Станиславскому, нужно, в общении, представить себе, что одной рукой, рывком, разом, поднимаешь и подбрасываешь в воздух венский деревянный стул, держа его только за одну ножку; а маленький обаятельный баритонящий прохиндей в шляпе – вдруг шляпу снял, а из-под нее вдруг выпростался совсем седой чуб, доходящий до кончика носа, дико контрастирующий с черными его глянцевыми, густыми, ступеньками постриженными на затылке волосами – а на невольный «ах» Елены он как-то просто, без пафоса, рассказал, как служил в армии, и как спасал друга из взорвавшейся шахты с топливом, и, как вытянув его, наконец, за руки из объятой пламенем воронки, увидел, что от друга, еще живого, еще двигающегося (на какие-то последние доли секунды) осталась только верхняя половина – и как друг умер, а он в одну ночь после этого поседел. И только Цапель почему-то ничего не рассказывал. И когда Елена, уже на выходе из метро на Соколе, вежливо, чтобы поддержать беседу, спросила у Цапеля, «а что это у вас на спине написано по-английски?», Цапель замялся и переводить отказался. Тихонько наведя справки о том же самом предмете у маленького разговорчивого студента-биолога из педагогического института, вновь франтовски надвинувшего фетровую шляпу, Елена услышала ответ, заставивший искренне ее порадоваться исключительно одному: что от этого простецкого перевода упасены уши хотя бы Анастасии Савельевны.
Мать ждала (и, похоже, уже очень давно) на темном балкончике: Елена сразу же издали засекла ее по светящемуся маленькому бордовому огоньку сигареты «Ту» на фоне абсолютно черных окон, – и с каким-то невероятным молодым проворством, вмиг осилив четыре двойных мотка лестницы, Анастасия Савельевна, в безудержном, неприличном порыве любопытства, выскочила в домашнем халате из парадного.