– Что вы такое говорите, Ирена Михайловна! – едва сдерживала эмоции Елена. – Сталин убил вашего отца! И чуть не убил вашу мать! И вас саму чуть не убил! Как вы можете такое произносить даже! Ведь это… Это предательство по отношению к вашим родителям!

– Вот ты говоришь, Лена, мой отец погиб… А кто знает – может быть, мой отец не хотел бы дожить до всей этой сегодняшней вакханальи!

Елена, трясясь от негодования и ужаса, выдохнула и вдохнула – не зная как ответить этой так сильно раненной многолетним страхом женщине – и вдруг увидела красные как помидор уши входящего, из-за двойных деревянных дверей-раскладушки, бледного Дьюрьки: Елена давно уже вычислила, что когда Дьюрька смущался – то краснел начиная со щек – а уши оставались белыми, – а когда злился – тогда наоборот – краснел, начиная с ушей. А потом уже млечно-белые щеки покрывались бордовыми полосами.

В квартире было неуютно – как-то все нараспашку – книжные полки с довольно богатым, по советским меркам, классическим выбором – но книжки всё какие-то не приголубленные; большие пространства оттиска лица жильцов не носили – хотя все и было увешано и устелено типовыми советскими ковриками, покрывальцами и застилками – и главного неуюта добавляли (в большом проходном кабинете в самом центре квартиры) коллекции синтетических полимеров – эти стеллажи кусочков разноцветного пластика с бирочками сразу превращали просторы во что-то нежилое, промышленное, безликое, не совсем человеческое.

– А мы, между прочим, дверь никогда не запираем – прямо как Сахаров! Я слышал, что Сахаров тоже никогда входную дверь не запирает! – бахвалился Дьюрька – к ужасу Ирены Михайловны, бежавшей поскорее запирать дверь.

И только в столовой весел на блёклых обоях слева от деревянных дверей размытый гуашевый Дьюрькин портрет – написанный кустарём – уличным художником: Дьюрькина шапка-ушанка, с одним вечно задранным ухом, румянец во всю щеку, и почему-то синеватый (видимо, позировал в морозный день), нос.

В Дьюрькиной комнате было повеселее – какие-то безделушки, туристические виды из цветных стекляшек в оправе, выцветшие вымпелы городов, на которых, как на килях кораблей, росли круглые ракушки значков, лохматые крошечные туристические куколки в национальных костюмах, яркие флажки (Дьюрька тут же, хвастливо вертя в пухлявых руках маленький флажок из Вильнюса, – пояснил, что из каждой поездки в другие города обязательно привозит с собой «сувенирчик») – и полно читанных книжек – Дьюрька читал едва ли не больше Елены, и уж точно не менее жадно. Тут же выяснилось, правда, между делом, что Дьюрька поразительно, абсолютно, на оба уха, глух к поэзии.

– Ну хорошо – ну хоть это ты расслышишь? Сидит извозчик, как на троне, из ваты сделана броня, а борода, как на иконе, лежит монетами звеня… – наивно волокла для него Елена с книжных полок из его же гостиной (намеренно – что попроще) никем явно не читанные, со слепленными страничками, дефицитные маленькие томики – и не верила никак, что у Дьюрьки как будто специальный слуховой поэтический аппаратик выдернули из уха.

– Глупость какая-то, – хихикал Дьюрька, выхватывая из ее пальцев книжку, захлопывая переплет, – и вел Елену совсем-совсем к другим хинганам: по политэкономии, теоретической истории – об этом говорить Дьюрька мог без продыху битый час – стоя у своего окна, и невидящими пальцами вдохновенно откручивая парик из пакли вместе с головой симпатичному тряпичному розовощекому литовскому крестьянину с киркой, ростом с дюймовочку. Круги, спирали, витки – вся история у Дьюрьки удобно укладывалась в какую-то диванную пружинистую начинку. С неожиданными и необъяснимыми, впрочем, подлыми острыми кнопками в самом нежном месте на этой перине почивать собирающегося жильца. А тот или иной поэт интересовать Дьюрьку в разговоре начинал, исключительно если оказывалось, что книги его запрещены, что сидел он в лагере, или – лучше всего – расстрелян, или что вынужден был эмигрировать в советское время – словом, когда неосмотрительный хрупкий мечтатель случайно перешел в опасном месте большой, милый Дьюрькиному сердцу, шумный наезженный тракт общепризнанной истории – и, желательно, чтобы на этом историческом тракте данного беззащитного лирического пешехода еще и сбила подвода – вот тогда он становится для Дьюрьки героем, причем, опять же, хоть ты тресни: поэтические тексты засиявшего исторической мишурой раззябы-поэта – Дьюрька по-настоящему читать наотрез отказывался – искренне считая их просто побочным продуктом несчастной любви. Художественную прозу Дьюрька тоже читал с неохотцей, скукой – и только по школьной программе – и особенно его раздражало, когда «начиналась там всякая галиматья про любовь или про природу». Такие страницы он выпускал, не читая, будучи свято уверенным, что никакого отношения к действию это не имеет, а добавляется бессовестными авторами, чтобы повыделываться, или для накрутки страниц. И вообще рационально считал, что любую художественную книжку можно и должно кратко, обобщив сюжетную линию, изложить на одной страничке – и от этого текст только выиграет. Так, например, он свято верил, что «знать сюжет» – это уже все равно что прочитать книгу. А, соответственно, в стихах, где логического сюжета Дьюрькин ум уловить не мог, Дьюрька истово называл все слова «белибердой».

Любые обобщения Дьюрька считал не бедой ума, не убогой безликой примитивизацией (как в глубине души была уверена Елена), а, напротив, высшей доблестью, и, говоря об истории, или об экономике, Дьюрька всегда старался подкинуть двум-трем бедненьким фактам лассо под ноги, затянуть их в петлю – связать в пучок – и навсегда заклеить им рот, как изолентой, штампом обобщения.

Причем, как быстро выяснилось, помимо трудов по экономике и политике, – в числе его настольных книг явно были и такие шедевры (добываемые на каких-то уличных развалах), относящиеся к запретной отечественной истории – которых Елена инстинктивно брезгливо сторонилась. А Дьюрька, чересчур доверчиво относившийся к любому печатному слову, явно принимал всё, что бы ни прочитал, слишком близко к сердцу.

– Во всем виноваты евреи, – заключал, например Дьюрька, после долгих неизящных, со взаимными переплёвками и тычками, споров о причинах переворота 1917-го года. – Евреи ради своих денежных интересов разожгли революцию. А кто были главные сталинские палачи? Каганович, Берия! Все евреи! И вокруг Ленина все бандиты были евреи! Троцкий – еврей, Лейба Давидович Бронштейн! Зиновьев – еврей, Герш Аронович Апфельбаум! Каменев – еврей, Лейба Борухович Розенфельд! А самые опасные, лютые и беспринципные – это евреи-полукровки, как Ленин! Все евреи вообще жадные и непорядочные люди! – на голубом глазу припечатывал свой род Дьюрька (которому Ирена Михайловна только год назад раскрыла страшную тайну о его стопроцентно еврейском происхождении – а до этого евреев в семье испуганно и анонимно называли в третьем лице: «они»).

– Дьюрька, ну опять ты обобщаешь! – возмущалась Елена. – А ты, а твоя мама – разве вы жадные, не порядочные люди?

– Это – исключения! – задорно выворачивался Дьюрька.

– А нас вообще и в жизни, и в истории интересуют только исключения, Дьюрька! – горячилась Елена. – Всё остальное – массовка, общий знаменатель, который можно легко сократить, выбросить на помойку! Всё, что не является исключением – лично мне не интересно. Меня интересует только то, что не может быть предсказано статистикой. Гении – всегда исключение. И именно они нас интересуют. Все обобщения – это посредственность. Интересно только чудо – происходящее вопреки гугнивым обобщениям. Интересен только внезапный необъяснимый феномен.

– Это наивный, дилетантский, ненаучный подход, – надувал щеки Дьюрька. – Историю, как и любую науку, интересуют только правила, подтвержденные многократным повторением. А чудес не бывает. Всё это выдумки.

– Да? А Чернобыль? – дразнила его Елена. – Какая «многократно повторенная» статистика могла предсказать, что случиться Чернобыль, и что Горби вынужден будет начать перестройку? А кто мог предсказать, что ты, секретарь комсомольской организации, станешь самым страстным антисоветчиком в школе?