Дьюрька, которого попервоначалу отправили в многотиражку ГУМа (в чем-то страшном сейчас, гигантском здании которого на всех прилавках царила пустыня Гоби, а угрюмые очереди стояли только в холодные женские нужники меж этажами), тут же, услышав, куда ездит Елена, обиженно заявил: «Что, это я – в этом ГУМе гнить что ли буду?» – и увязался в известную редакцию вместе с ней.

На редакционных планёрках, куда их обоих приглашали, Дьюрька, усевшись в дальнем конце многолюдного длиннющего стола, с умилительным усердием стенографировал в тетрадочке всю информационную абракадабру, которою участники через стол перебрасывались. К присутствию навязанных университетом «практикантов» все относились расслабленно – но явно начинали нервничать, как только Дьюрька или Елена заводили речи о том, можно ли предлагать свои темы для статей.

Будучи побойчее Елены, Дьюрька все же выпросил себе задание: отправили его на заседание какого-то умеренно перестроечного райкома КПСС на востоке Москвы – написать репортаж.

Через день, утром, Дьюрька, с абсолютно красными ушами и со скомканной газетой в руках, с гневом сообщил ей в коридоре редакции, что «немедленно же отсюда уходит», и что «ноги его в этом здании больше не будет»: и тут же показал измятый разворот внутри газеты, где его репортаж включили в состав большого текста, подписан который был совершенно другой фамилией – одной из улыбчивых аборигенок редакции.

– А ты чего-то дррругого от комсомольцев ожидала? Дьюрррька твой тоже, дурррачок доверррчивый… – картаво скучал Крутаков в трубке, когда Елена, с традиционным уже удобством (с журнальной банной полочкой перед собой) расположившись в горячей Ривкиной ванне, вымучивала для него новости (дней десять подряд уже с Крутаковым, из-за редакции, не видясь), и опять Крутаков говорил с ней как с маленькой, и от обиды, бросив трубку, она все-таки опрокинула случайно Ривкин черный телефон в воду, и еле успела (чуть черпнул только циферблатом) выудить телефон за хвост провода, до того как утопит весь, и потом феном просушивала коробившиеся старомодные буковки под цифрами на размокшей, темно-коричневой от воды, картонной подложке металлического диска.

Все-таки жалея распроститься с аттракционом под названием «редакция» – вот так вот, без всяких трофеев (в смысле без какой-либо, хотя бы смешной, взрослой истории, которую Крутакову можно было бы с гордостью пересказать), Елена хранила в кармане куртки забавнейший, сложенный вчетверо, документ, в газете ей, по просьбе университетской школы, опрометчиво выданный: на листке с редакционной шапкой на машинке напечатано было, что она «является внештатным корреспондентом и направляется освещать мероприятие». Никакой конкретики про «мероприятие», к счастью, не следовало. И Елена с нетерпением поджидала повода принести в редакцию собственную, никем не заказанную статью.

В конце января, когда уже начались занятия в школе, и Елена переехала (по большей части из-за лени ходить до школы дольшее расстояние) обратно к Анастасии Савельевне, – повод, наконец, предоставился.

Дьюрька, выясняя, где бы разузнать подробности о гибели на Лубянке своего деда («Где-где, Дьюрька! Только там, куда ты попадать точно не хочешь!» – издевалась над его наивностью Елена), прослышал про то, что в авиационном институте, совсем неподалеку от них, открывается учредительный съезд «Мемориала» – группы людей, которые сбором документов об убийствах и других преступлениях спецслужб сталинской поры как раз и занимаются.

– Это же самое важное событие современности! – ликовал Дьюрька, на ходу сильно, с серпообразной взлетающей амплитудой, размахивая школьной сумкой – провожая, чтоб потрепаться подольше, Елену домой. – Школу придется завтра прогулять!

Свой документик, выданный в совковой редакции, Дьюрька, после истории с воровством его репортажа, разодрал в клочки – и, непогожим утром мемориального прогула, очень об этом пожалел. В узком предбаннике дворца культуры авиационного института, – дворца (убогого, сильно вытянутого, в тоскливом провинциально-хрущёвском стиле, зданьица с трехэтажным фасадом и ярко-алым плакатом «Добро пожаловать» над длиннющим – так чтобы разом все курильщики спрятались от мокрого снега – козырьком подъезда), в кинозале которого, как со смехом Елена вспомнила – с год тому назад – на относительно широком экране при полном аншлаге (давка за билетами, истерика не попавших) она смотрела запретный, запредельный, западный, откровением для всей Москвы казавшийся, старинный фильм «Help» («это не тот беатл»), и Эмма Эрдман жгуче потом ей завидовала, – разложен оказался туристический маленький столик с надписью «Пресса», и Елене, как только она развернула редакционную филькину цидульку, без всяких вопросов выдали красивейший пропуск.

Дьюрьку же охранники пускать внутрь без пропуска не хотели. Дьюрька запаниковал было – но вдруг ринулся к другому столику – с табличкой «Регистрация участников»:

– Я – внук Беленкова-Переверзенко! – стукнул он, побордовев, по столу кулаком, испугав вежливую интеллигентную сухую даму в очках, записывавшую делегатов. – А меня пускать не хотят!

Кто такой Беленков-Переверзенко дама не знала. Но, выслушав, краткий, яростный, брызжущий рассказ Дьюрьки, со скорбным лицом закивала и моментально выписала Дьюрьке мандат участника учредительного съезда.

– Здоровско! Во здоровско! – любовался мандатом Дьюрька, влетая в двери, наперегонки, широкими, но круглявыми своими плечами отчаянно пихаясь с Еленой и ни секунды не держа курс прямо – весь как-то ходя ходуном от распирающих его эмоций. – Я же теперь голосовать могу! – ровно таким же голосом, как когда-то хвастался «красивыми ручками», фанфаронил Дьюрька, вертя у Елены перед носом бумажной финтифлюшкой. – От меня зависит будущее всей страны! – надувал щеки, и тут же краснел, лопался, и сам же над собой раскатисто хохотал.

Вдруг застыли оба как вкопанные: иллюзия, что явились, по мистическому закрутку пространства, на прогуливаемый урок географии, была полная – в фойе красовалась абсолютно точно такая же, огромная, как в географическом кабинете, карта «Союза Советских Социалистических Республик». Только вместо традиционных кишочков рельефа, туши и блеклой косметики автономных ССР и пунктиров железных дорог – каркали, харкали с карты непонятные и страшные слова: Карлаг, Иркутлаг, Берлаг, Воркутлаг, Карагандлаг – как проклятия старой карги, как кашель зэка с отбитыми легкими. Угличлаг, Холмогорлаг… – вурдалачьи аббревиатуры, надругательски уродовавшие древние имена городов и сел. Хабаровлаг, Воркутпечлаг, Ухтпечлаг, Волголаг – и еще сотня харкающих проклятий. Вот он, архипелаг Гулаг. Дальше шли бесконечные (не было живого места на теле страны от всех этих язв) «тоны» – тюрьмы особого назначения, и политизоляторы. Некоторые названия сквозили даже вертухайским юморком: Алжир – Акмолинский лагерь жен изменников родины.

– Вот! Так же и мою бабку швырнули в лагерь, когда деда расстреляли! Как жену врага народа! – скрежеща зубами, сообщил Дьюрька.

К Дьюрьке (спешно, дрожащими руками доставшему фотоаппарат из кожуха – и быстро, как будто запретную карту сейчас скомкают, сорвут со стены, сожгут – фотографировавшему ее с двух краев) подшагал, справа, из толпы, вежливо накренясь, как будто безостановочно кланяясь ему, темноглазый, коротко стриженный, чуть лопоухий молодой человек – стриженые волосы которого были до того густыми, что казались небольшой шапочкой, над лопоухими ушами надвинутой:

– Здравствуйте, меня зовут Дэвид, – объявил он на русском, с очень сильным акцентом, нарываясь на рифы согласных – а на гласных и вовсе взрываясь как на глубоководных минах. – Я корреспондент «Вашингтон пост»… Ви не возражаете?…

Но Дьюрька не только не возражал, а как будто всю жизнь и ждал возможности на весь мир крикнуть правду об убитом деде, которую боялись вымолвить его мать и бабка:

– Когда деда убили на Лубянке, его дочь – моя мать – совсем маленькая была – пяти лет не было. А жену его – бабку мою – запихнули моментально в лагерь. Так вы не представляете – родная сестра бабушки даже боялась взять к себе ребенка – отказалась! Струсила! Потому что шли расправы и с теми, кто давал приют «детям врагов народа»! – (американец, ссутулясь, достав шариковую ручку и пристроив блокнот на лацкан, – записывал, по-английски, едва успевая за Дьюрькиной бурливой речью.) – Мать сиротой осталась – пока ее не согласилась тайком взять двоюродная материна сестра. Вы не представляете, что это было! Животный страх! Всю жизнь! Когда бабушку выпустили из лагеря, мать с бабушкой тряслись сидели всю жизнь, языки прикусив! Даже мне ни слова не говорили! Боялись, что я сболтну лишнего! Они были уверены, что опять все вернется, что расправятся и со мной! Боялись, что в любой момент и их вот так же могут убить – без суда и следствия! Даже когда перестройка была объявлена – все равно молчали, боялись! Полгода назад мне вот только про деда рассказали – под строжайшим запретом что-либо говорить в школе! Боятся все до сих пор! Животный страх в крови после всех этих лет ужаса!