(Из глубины взываю.[239] О, Дух, тот, кого не ищут напрасно, даже если тебя и не найдут, пожалуйста, явись мне. Если это будет твой глас, я узнаю его, узнаю, что это ты говоришь.)

Я встал.

— Как ты думаешь, царственный отпрыск поэзии сегодня еще проснется? — спросил я. — Могу сварить ему картошки, мне не трудно.

Нико так не думал.

— Ну, хорошо, тогда я тоже пошел спать.

Все так, как должно быть, но постигнуть это человеческим разумом невозможно. И еще больше нас ждет в пути, потому что несколько дней назад, когда я относил на почту письмо, я увидел на дереве в корзине животное с человеческими ушами, а подобное вряд ли может предвещать что-нибудь хорошее. А многие вещи лучше и не пробовать. Вот, например, стихотворение, в котором должно быть выражено все, чтобы мне больше никогда не приходилось писать стихов и чтобы всем терзаниям всех поэтов пришел конец, оно не может существовать, потому что это было бы нечто вроде литературного перпетуум мобиле, а это невозможно.

Но, может быть, все — иллюзия. Бог есть единственная реальность, а мы существуем только в той степени, в которой он есть в нас, а мы в нем. Если все это правда, если Бог есть Любовь, то это означает, что мы существуем только тогда, когда любим.

«Босдрифт». Я знал, подумал я, плетясь домой и спотыкаясь по дороге, что где-то в Амстердаме, на канале стоит поломанный мопед «Индеец», я утащу его ночью и покрашу в красный цвет, добавлю некоторое количество недорогих причиндалов, в основном на седло, превратив его в кресло для мучений, принесу и предложу кресло Беспощадному Мальчику в пользование, чтобы доказать свою безграничную любовь.

Где был Беспощадный Мальчик в этот момент? Я остановился. Самое чудесное, что я вдруг увидел его лежащим в маленькой палатке цвета хаки, в саду, рядом с его дворцом. И больше никого. Вход в палатку был наполовину открыт, поэтому я и видел его так ясно, закутанного в одеяло, на коврике, без матраса. Очень слаб и неподвижен был свет фонарика. Одна рука его была обнажена, голова чуть скатилась вбок, почти упав со свитера, который он скрутил и подложил вместо подушки. Ресницы его были опущены, и он спал, чуть приоткрыв рот. Что это могло значить — он, Беспощадный Мальчик, был сейчас так же беспомощен, как и любой другой мальчик, как те, кого он подчинял и кем владел? Скиния сия с человеками.[240] Все это было непостижимо, но это и есть Тайна всех тайн, бессловесная, но все же надлежит мне пророчествовать о ней народам и племенам, и языкам и царям многим,[241] пока я все еще дышу, пока я жив.

Письмо, написанное в ночи

Греонтерп, 17 марта 1965 года. В тишине ночной. Из глубины взываю. После того, как пил 9 дней подряд, но по нему и не скажешь. Он пел, спускаясь в темноту: Начальнику хора. Песнь ночная. Песнь покорности, потому что Тебя и лишь Тебя я ожидаю, о, Вечный.

Сегодня ночью я вновь увидел, будто в зимних поздних сумерках, мою старую школу в Бетондорпе, и вдруг осознал, что даже по внешнему виду здания, если б хоть кому-нибудь хватило ума это понять, уже тогда можно было подсчитать, предугадать непреложность войны и всех последующих бедствий. Перед моим внутренним взором вновь появились коммунистические молодежные лагеря с их неописуемо плохими, вплоть до загадочных непонятностей, переведенными с немецкого лозунгами и песнями, за тексты которых мне по каким-то причинам было ужасно стыдно; и только теперь я понял, что эти лагеря, в кажущейся формальной невинности, были не чем иным, как предвестниками концентрационных лагерей и лагерей смерти, которые стояли на подходе. И, наконец, медленно поднимаясь вверх в фиолетовой тьме, возникло передо мной бледное лицо старого художника Н., который уже давным-давно умер, но двадцать лет назад, однажды утром в феврале или в марте 1945, в гостиной своей квартиры на Юге Амстердама, в то время, как его дочь напрасно пыталась его успокоить и усадить на место, запинаясь, глухим голосом кричал мне, что «видел все это еще много лет назад», что до сих пор стоит у него перед глазами это пламя, которое «в один миг пожирает города».

Включив свет, я долгое время сидел, уставившись на причудливую трещинку на обоях, прямо рядом с кроватью, и размышлял над тем, что если бы кто-то был в состоянии объяснить и истолковать форму этой трещинки, то он смог бы наверняка понимать язык животных, выслеживать гномиков и так далее. Тревоги обступали. Я задумался о смысле собственного существования и, прежде всего, о приемлемости моего писательства.

Я пролежал без сна практически всю ночь. Почти всегда, если я не могу уснуть, я мысленно возвращаюсь к годам моей юности, таращась в темноту до тех пор, пока мне не становится настолько душно, что, кажется, сейчас задохнусь. Тогда я включаю свет, встаю — временами, дрожа, — спускаюсь вниз и сажусь за письменный стол, но мне никогда не удается собрать достаточно мужества, чтобы писать: между прочим, как я могу что-то объяснить другому так, чтобы он понял, в чем дело? Правда, сегодня утром впервые все иначе: в этот самый момент, когда снаружи ночь плавно переходит в утренний свет, я вижу и знаю, что все это я запишу, даже если никто и никогда не поймет ни одной строчки. Мне нельзя больше писать ни о чем другом, кроме того, что я вижу и кто я есть.

Я не знаю, почему именно сейчас с непреодолимой силой навязывается мне воспоминание девятилетней давности, когда я ехал в трамвае и мне показалось, что я увидел своего бывшего учителя рисования из гимназии, некоего Ван С., у которого я три раза в течение четырех лет делал рисунок одного и того же кельнского горшка. (Я вернулся домой тихий и подавленный, но никому ничего не рассказал.) Наверняка это был какой-то обман чувств, потому что еще несколько лет назад я слышал, что он умер и похоронен. Вот так начинается неизбежное движение воспоминаний, которые мне в этот раз не хочется сопровождать, но, может быть, близится время, когда все эти невероятные, несвязные мысли, клочки недосказанных, неоконченных разговоров неизвестного происхождения сойдутся вместе в незапланированное мной предсказание.

Одна мысль влечет за собой другую — я вспомнил о преподавателе некой исключительной и знаменитой школы, в которой я провел четыре несчастных года: об учительнице биологии докторе Б. (каждый раз, поднимая телефонную трубку, она подчеркнуто четко произносила свое звание), которая тоже уже 22 года как мертва, так что мои шансы столкнуться с ней в трамвае понизились до минимума. Несмотря на это, образ ее становится слишком осязаемым, я еще слышу ее резкий, все перекрывающий голос, которым она раз в два месяца объявляла нам начало «совершенно новой» системы обучения с другими тетрадями, с другими книгами — без переплета, и революционными, так никогда и не вошедшими в пользование папками, размером в половину обычного книжного листа, с подшитыми в них скверными репродукциями с изображением разной ботанической ерунды. Ее уроки состояли из хриплых, несвязных выкриков, которые я переживал в трансе, с пересохшим горлом, беспрестанно теребя собственный член, то уставясь в учебник, то, из осторожности, переводя взгляд и пялясь перед собой. Всем сердцем я надеялся, что, учитывая ее неправдоподобную глупость и неловкость, эта беспрерывно кричащая баба, держа в руках бутылку с заспиртованным животным, споткнется и приземлится рожей прямо на осколки, перемешанные с алкоголем или формалином, но ничего такого, естественно, не произошло.

Мне удавалось — прикрываясь слабоумием или забывчивостью, но на самом деле путем яростной, незыблемой решимости — избегать любой экскурсии, которую она организовывала или за которую несла ответственность, если только мы не были обязаны там присутствовать. Я ничему не научился на ее уроках, — впрочем, никто и никогда не смог бы чему-то у нее научиться. И все же, каждую осень с помощью какого-нибудь молодежного объединения она организовывала учебный поход в лес и на поля, где мы собирали материал для большой ежегодной выставки грибов которая располагалась на огромных, покрытых для этого землей и мхом столах для пинг-понга в подвале школы. Однажды мальчишки из другого класса пробрались на выставку, которая была уже почти готова, и поменяли шляпки всех грибов, закрепив их длинными, проникающими в невидимую глубину, булавками. А так как Доктор Б. во все вмешивалась, ничего не могла оставить просто так и все должно было служить ее неустанным трудам, то сразу же по открытию выставки весь класс был вынужден заниматься определением сорта и вида грибов, причем, естественно, из-за подмены никто ничего не мог понять. Тех, кому посчастливилось созерцать момент, когда она, прокричав свою обычную речь о лени и тупости, наконец обнаружила подмену, я просил вновь и вновь рассказать, как выглядела и звучала Доктор Б. в первый момент, как она пялилась и тыкалась носом во влажный, пахнущий говном и гниющей обувью мох. Яростные попытки выяснить, чья это была работа, не увенчались успехом. Иногда, пересказывая дальше случившееся, я делал вид, что причастен, хотя прекрасно знал, что не осмелился бы, я был слишком труслив и неизобретателен, несмотря на то, что все время сочинял, чтобы такое я мог сделать с «Доктором» Б. Наверное, она заметила мою безграничную — из-за практически бесконечных игр с органом — ненависть, потому что в последний год в школе, когда мы однажды утром после перемены шли обратно, она схватила меня в коридоре за воротник и спросила, «не вышел ли я только что из туалета для девочек». Ненависть почти обеззвучила мои хриплые отрицания.