Изменить стиль страницы

— Ой, спасибо, мамка, спасибо… — бормотал он. — Как ты догадалась, принесла?

— Вот так и догадалась. Становись рядом со мной да учись молотить без баловства. Пора! — строго вымолвила мать, а голубые глаза ее залили Шурку теплом и лаской.

Он бросил батькино молотило, ухватил обеими руками свое, ловкое, неслышное на весу, и дело хотя и не сразу, но заметно стало налаживаться.

— Ровней маши… не забегай, не отставай, — учила мать.

— Крепче бей, жених, не ленись… теща смотрит! — озорно покрикивала Солина молодуха. — В дом приму, блинами угощу!

— И того не намоло — отит, что за обедом прогло — отит… — пела сестрица Аннушка.

— Ничего, помучится — научится… на обухе рожь молотить, из мякины кружева плести, — говорила, подмигивая Шурке, Марья Бубенец.

Верно, помучившись, он приноровился, и пять цепов стали выговаривать по — новому, еще чаще и отчетливо — дружней:

«Эй, чи — ще, чи — ще вы — ко — ла — чи — вай!.. Эх, боль — ше хле — ба на — мо — ла — чи — вай!»

И это последнее, самое веселое, громкое «ай», которого как раз не хватало на звонком току, было Шуркино, оно выделялось из всех ударов, складно заканчивая перестук, как песню.

Высунув от наслаждения язык и таинственным образом помогая им себе в работе, Шурка задорно поглядывал на сестрицу Аннушку. Вот уж неправда, что он больше съест, чем намолотит! Пожалуйста, он может без передышки лупить цепом до вечера и не притронется к карману, в котором лежит защипанная краюшка.

Ему очень хотелось поймать верткое молотило Аннушки, заехать по нему своей березовой деревяшкой, чтобы иметь право сказать: «Задерживаешь, тетенька Анна!» Но старый потрескавшийся сестрицын цеп низко, без устали порхал по снопам, никак нельзя было его поймать, и Шурка с уважением отметил это про себя. Постное лицо сестрицы Аннушки точно маслом помазали, оно подобрело, блестело под платком, выражая удовольствие. Толстый живот словно поубавился под фартуком и не мешал. Острые глаза не бегали, как всегда, попусту по сторонам, они зорко высматривали снопы, прилаживались, куда и как лучше ударить щербатым молотилом. Шурка, по правде говоря, не терпевший Аннушки, залюбовался, как она работает.

Он пригляделся к Солиной молодухе, к Марье Бубенец и увидел, что каждая работает по — своему хорошо.

Марья, например, пылая тугими сизо — багровыми щеками, казалось, молотила не цепом, а всем своим круглым, литым телом. У нее работали и губы, и щеки, и нос, притопывали — трудились ноги в разбитых мужниных сапогах, качалась голова, поднимаясь и склоняясь вместе с цепом, работал каждый побелевший палец, намертво вцепившись в рукоятку молотила.

Солина молодуха работала иначе. Дородная, в цветастом платке, который венком обнимал ее кудрявые русые волосы, она держалась прямо и неподвижно и лишь чуть пошевеливала — поводила, как в пляске, плечами, а в ее свободно опущенных руках само играло, свистело и билось, взлетая всех выше, падая всех стремительнее, ударяясь всех громче (громче Шуркиного молотильца. что он по — честному и признал), здоровеннейшее, как бревно, под стать ей, суковатое молотило. Лицо Солиной ничего не выражало и было даже отчасти скучное, но серые выпуклые глаза ее, когда Шурка встречался взглядом, задирали, ободряли его и говорили: «Вот как надо молотить, парень!»

Но, конечно, лучше всех работала Шуркина мамка: каждая кровинка горела и переливалась у нее на бледно — румяном оживленном лице, и она просто сдерживала себя, не выскакивала наперед, чтобы не обидеть соседок. Цеп матери неторопко и аккуратно делал свое дело: с силой бил по комлю снопа, потом, переходя к колосьям, цеп ударял слабее, бережнее, гладил макушку снопа, чтобы не оборвать ни одного колоска в мякину, и словно от этой ласки рожь покорно текла рекой на ток. Мать кланялась, будто благодарила кого‑то, и, махая цепом, делала свое второе, еще более важное дело — улыбалась, думала что‑то про себя радостное — прерадостное. Из‑под платка у нее непроизвольно и безудержно лился из глаз внутренний голубой теплый свет, он озарял ее и все, что она делала и на что смотрела.

Не спуская взгляда с матери, Шурка утопал в этом теплом голубом свете, догадывался, о чем она думает, и сам широко улыбался во всю свою красную потную счастливую рожу.

«Вот она, какая помочь… управляемся почище Быковой молотилки. Любо — дорого смотреть! — думал Шурка, забывая вчерашнюю обидную арифметику и безотчетно радуясь всему, что он видел. — Вот тебе и чужие руки… Где же они оставляют половину ржи в соломе? Эвон, смотри, и мамкины и Солиной молодухи руки одинаково стараются, лучше и не надо».

Он невольно вспомнил, как ругался недавно под ригой глухой Антип со снохой, когда молотили овес. И кабатчик Косоуров бранился со своей сварливой бабкой. А Ваня Дух матерщинничал на все гумно, понукал и, даром что однорукий, так хватил замешкавшуюся жену молотилом, что она в лёжку пролежала до обеда в омете; пришлось Ване Духу везти жену на станцию к фельдшеру. Все перекорялись часто, грызлись, сердились, работая на току семьями, будто места другого для ругани не могли найти, и цепы не разговаривали складной скороговоркой, как сейчас, а стучали колотушкой, как попало, — слушать тошно.

Ему виделся сенокос на волжском лугу, когда сельские и глебовские мужики и бабы передрались из‑за барского покоса, а потом, прогнав управляющего, неожиданно помирились между собой и косили сообща, как посоветовал Афанасий Сергеевич Горев. Тогда косы высвистывали, выговаривали на лугу: «Про — сти, про — сти!» Высокая трава, покорно ложась в темные, почти синие валы, шепотом отвечала: «Про — щ–щаю… Про — щ–щаю…» Даже весной у Быкова в навозницу бабы, сойдясь на отработку — кто за муку, кто за лошадь, кто за долг, — так громко и отчаянно — весело пели песни, такие горы навоза поднимали вилами, что Шурка с ребятами не успевал гонять коней. Он накатался досыта в телеге, стоя, крепко замотав на ладошки вожжи, молодецки упираясь босыми ногами в мокрое, грязное днище, и в обед, когда умывались у колодца, славно облил Растрепу из ведра, как это всегда делали в навозницу, балуясь, парни. Он наелся до отвала щей с солониной, напился чаю с медом и еще получил, помнится, пятьдесят копеек.

Выходило, что сообща, на людях, работается всегда спорее, а главное — приятнее, веселей, как‑то празднично. На помочи никто не проклинал работу, не называл ее каторгой, не бранился и не перекорялся. Все брались за дело дружно, торжественно, с удовольствием, старались показать силу и ловкость, шутливо покрикивали друг на дружку, посмеивались. Кругом все кипело, делалось на подзадор, легко, быстро, словно это была не работа, а забава. И как теперь на глазах Шурки преобразились на току мать и сестрица Аннушка, Марья Бубенец и Солина молодуха, так на всякой помочи, когда ломили — работали сообща, люди вдруг становились другими — добрыми, веселыми, сильными, и это, пожалуй, больше всего радостно удивляло и волновало Шурку.

«Вот бы сговорились все русские мужики и бабы, да и вышли помочью на войну, — размышлял он сейчас. — Ого, как бы здорово получилось!.. Намолотили бы германцам и австрийцам взашей досыта… живо бы закончилась война».

Неизвестно, до чего бы еще додумался, распалясь, Шурка, если бы не свалилось на него вскоре новое несчастье.

С некоторых пор к его березовому, не слышному в руках молотильцу кто‑то, озоруя, стал украдкой подвязывать бог знает что тяжелое, как камни, — цеп огруз, завилял, упрямо отказывался лезть вверх и только падал очень охотно. Язык больше не помогал Шурке, он прикусил губу, но и от этого испытанного средства не стало лучше. Пот разливался по лицу и загривку, рубашка на спине взмокла, в глазах темнело, и руки отваливались.

«Что же это такое? Всем работать помочью хорошо, одному мне плохо. За что такое наказанье?.. Да будет ли конец посаду? Нету, нету конца… пропал я совсем! — с отчаянием говорил себе Шурка, тяжело дыша. — Молотильце березовое, палочка моя Счастливая, заветная, выручай! Ну, ударь еще разок, пожалуйста, еще, еще!.. — жарко молил он, отлично понимая, что смешно и глупо ему, ученику третьего класса, разговаривать с молотилом, как дикарю, кланяться и молиться, словно деревянному идолу. Но все было перепробовано, и ничего другого не оставалось для спасения. — Я тебя сам делал, целый вечер ножиком строгал, палец обрезал и не охнул. И стеклом точил, помнишь, осколышем от бутылки, шлифовал, все сучки и задоринки заровнял, честь по чести… Гладенькое, маленькое, что же ты меня подводишь, хочешь осрамить перед народом? Ты, может, обиделось, что я батькин цеп взял? Ну, прости хвастуна, баловника! Никогда этого больше не случится, клянусь солдатским верным словом. Бей меня по голове, не давай читать книжек, на позицию не отпускай, если я вру… Ну, ударь еще раз, молотильце, сделай такую ласковую милость, ударь!»