Изменить стиль страницы

Григорий Евгеньевич, прислонясь к палисаду, смущенно, как‑то виновато улыбался. Жена его, Татьяна Петровна, скатившись бочкой с крыльца, строго выговаривала что‑то вполголоса сторожихе, протирая платком очки. Притихшие ребята, сгрудившись, вытягивали шеи, вставали на цыпочки, залезали на палисад, чтобы лучше и дольше видеть уходящего Андрейку и его отца.

Матвей шагал крупно, по — солдатски, прямой, длинный, и тень бежала за ним, падая через обочину дороги. Андрейка, размахивая сумкой, семенил вприскочку, то и дело задирая голову, должно расспрашивая о чем‑то батьку.

У Шурки защипало в горле. Скоро ли настанет денечек, когда и он, вот так крепко держа отца за руку, заглядывая ему в лицо и разговаривая, поведет его домой? Губы у Шурки задрожали. Чтобы не разреветься, он закашлял изо всей мочи, потом покосился на Яшку. Тот печально посвистывал, уставясь на дорогу, и, верно, думал о том же.

Матвей и Андрейка поднялись на бугор, постояли, глядя перед собой на светлую неподвижную Волгу, на озимое поле, начавшее тонко краснеть и зеленеть, на село, пылавшее отрадным пожаром тополей, берез и лип, и стали спускаться. Первым пропал за бугром Андрейка, точно провалился в яму. Потом и Матвей стал медленно уходить в землю, сначала — по колена, затем — по пояс, по плечи. Дольше всего виднелась над бугром фуражка, как блеклый большой лист, наконец и она пропала.

Татьяна Петровна сердито позвала Григория Евгеньевича обедать. Сторожиха, выставив острый горб, утираясь фартуком, побрела с ведрами на Гремец за водой. По дороге она надавала подзатыльников ребятам, которые еще торчали на палисаде, прогнала зевак прочь.

Но еще не скоро зашумела, как положено, большая перемена. Не сразу начались игры, лазанье в парты за едой, беготня по коридору, обязательные походы в сосновый бор за горько — сладкой, покалывающей язык брусникой на закуску. Ребята долго слонялись по школьному двору, притихшие и скучные, не находя себе дела.

Уныло шумели темно — зелеными макушками высокие сосны, окружавшие школу. За дровяным сараем, на взгорье, холодно белела кирпичная ограда кладбища, а еще дальше, за сквозной, сусального золота листвой берез, поднимались синие, как тучи, купола церкви.

Тошнехонько смотреть!

Не манило высокое школьное крыльцо с гладкими, скользкими перилами, по которым можно съехать, словно с горы, верхом и на животе, задом и передом, как пожелает душа. Не тянуло на лужайку поваляться на теплой траве, покувыркаться, повозиться досыта. Не хотелось играть в «князя Серебряного», «Робинзона Крузо», «сыщика Шерлока Холмса». Эти бесстрашные герои из прочитанных книг и засаленных, лохматых «выпусков», по совести говоря, не стоили медной бляхи с орлом на ремне дяденьки Матвея. Все, все вдруг опротивело, надоело. Разбереженные сердца рвались на иные молодецкие подвиги.

Тихони с досады начали было шептаться, поглядывая на Шурку, предлагая венчать жениха и невесту. Тихонь никто не поддержал, даже Олег Двухголовый промолчал, копаясь в карманах. Про сочинения забыли, не спорили, чье лучше. И Шурка был этому рад. Теперь‑то он понимал, что нагородил в тетрадке несусветную чепуху. Стыдобушка!

Под руку попалась ольховая палка. Шурка набросился на нее, как на врага, и, отводя душу, принялся с ожесточением ломать. Палка не поддавалась, защемила ему мизинец.

Это уже было некоторое развлечение.

Ребята с любопытством смотрели, как вспухал и багровел у Шурки палец.

— Больно? — спросил Пашка Таракан.

— Еще чего скажешь! — ответил Шурка, стойко перенося боль. — На войне солдат на кусочки режут, а они и не охнут.

Все принялись надламывать прутья, ветки, палки и защемлять себе пальцы, хвастаясь друг перед другом солдатской выносливостью.

Победил Аладьин Гошка, он прищемил ладонь до крови и не поморщился. Вот герой!

— Я нарисую дяденьку Матвея, как он германцев лупит, — пообещал Пашка Таракан, выражая этими словами некие тайные мыслишки, неустанно бурлившие в горячих ребячьих головах. — Здорово получится, вот увидите!

Он побежал в класс за карандашом и бумагой.

— Как думаешь, у твоего отца есть георгиевский крестик? — задумчиво спросил Петух Шурку.

— Еще не один, наверное… А у твоего?

— Ясное дело!

Петух воинственно тряхнул волосами, отвел Шурку в сторону и шепнул:

— Хорошо бы и нам с тобой, Саня… по крестику заслужить.

— Да, хорошо бы, — согласился Шурка, пристально следя за Пашкой. Тот выскочил на крыльцо, присел на ступеньку и нетерпеливо склонился над бумагой. Шурка вздохнул. — Хорошо бы… Да где их возьмешь, крестики? Здесь немцев нет, бить некого. Разве Олега Двухголового с Тихонями? Да ведь за них крестиков не дадут, — невесело пошутил он.

Яшка не улыбнулся, только грустно посвистел.

— Надо что‑то придумать, — сказал он, помолчав. — Смерть хочется поносить крестик на рубахе. Вот бы ребята позавидовали!

Глава IV

ОЛЕГ ДВУХГОЛОВЫЙ И ЕГО РАНЕЦ

Этому важному разговору помешала торговля, которую устроил Олег Двухголовый на лужайке. Он успокоился раньше других, притащил из класса свой тяжелый, единственный в школе настоящий ранец, обшитый светло — рыжей волосатой кожей.

Ранец этот третий год был предметом всеобщей и постоянной зависти. Двухголовый крестился и божился, что кожа на ранце тюленья. Никто из ребят живых тюленей не видел, спорить с Олегом было трудно. В книгах, на картинках, тюлени нарисованы маленькие, шерсти не разглядишь. А между тем золотисто — белый жесткий, как щетина, волос на Олеговом ранце действительно не походил на лошадиный или телячий. Спорь не спорь, а уж, верно, какому‑то другому, неизвестному животному принадлежала эта колючая шкура.

Все ребята таскали холстяные и клеенчатые сумки на боку. Сумки мешали атаковать врага и драться врукопашную. Олег носил свой ранец на спине, оба кулака у него всегда были наготове — обороняйся, сколько хватит сил. И при отступлении ранец не мешал, — напротив, он защищал загорбок от неприятельских камней и тумаков. Имелось и еще одно существенное обстоятельство, из‑за которого многие ребята завидовали хозяину тюленьего ранца. Но про это последнее и, может быть, самое главное преимущество ранца ребята никогда не говорили вслух.

Олег, расстегнув ранец, вытащил бутылку с топленым молоком и кусище ржаного поджаристого пирога с капустой и яйцами. Шурка и Яшка издали тотчас заметили — в пироге было яиц больше, чем капусты. А в молоке плавало столько пенок и масла, что Двухголовому пришлось веточкой протыкать забитое маслом и пенками горлышко бутылки. Надув толстые, румяные щеки, Олег, косясь по сторонам, тянул молоко, не прикасаясь к пирогу. Он лишь немного поковырял начинку.

— У тебя есть чего укусить? — спросил Шурку Петух, сплевывая сквозь зубы.

— На уроке лепешку съел… А у тебя?

— Не захотелось тащить хлеб в школу. Я его по дороге уплел, — мрачно сообщил Яшка.

Они старались поменьше смотреть на Двухголового и его фокусы.

В черном суконном пиджаке и брюках навыпуск, в ботинках со шнурками, как взрослый парень, Двухголовый, важничая, завтракал на виду у всех. Кудрявый чуб, который он отрастил себе с весны, падал ему на лоб. Он потряхивал чубом, отводил его рукой назад, да без толку. Хоть два чуба отрасти, все равно голова огурцом, не спрячешь, и желобок посредине — до смерти Олег останется Двухголовым.

Сельские ребята вертелись возле Олега, притворяясь, что играют в пятнашки. Особенно старался, как всегда, не замечать Олеговой приманки Колька Сморчок, но ему это не удавалось. Босой, косматый, придерживая широкие отцовы штаны, он носился за девчонками и малышами, хлестал их прутом, кричал, как батька на коров, громким басом: «Ку — у–да — а!» — а сам не спускал глаз с тюленьего ранца.

— Петух! Кишка! Пирога хотите? — дружелюбно позвал Олег.

Это был подвох или желание заключить мир. Ни то, ни другое не устраивало приятелей.

Они гордо и независимо повернулись спиной к Двухголовому, не удостаивая его ответом.