Изменить стиль страницы

— Ешь, пока горячий, — шлепала она на стол перед Шуркой золотистый, в масленой пене, пирожок, а себе отламывала попробовать крохотный кусочек, бросала в рот. — В самый аккурат лук посолила… — И бежала на двор поить теленка, кормить цыплят.

С тех пор как приехал отец, будто вторая пара рук выросла у мамки. Так и горело все у нее, точно само делалось. Она и одевалась наряднее, песен больше пела, реже замахивалась на Шурку, хотя и было за что. С бабами и мужиками мать смеялась, как молодуха.

И все‑то ей удавалось, что она задумывала: и заварной хлеб с изюминками темных сухарных крошек, сладкий, как коврижка; и новая рубашка Ванятке, скроенная невесть когда из лоскутка коленкора; и цыплята: «Гляди, какое удивление, — из девяти один петушок всего оказался, и резать не будем, пускай с молодками гуляет». И многое другое, обычное, пустяковое, которого даже Шурка не замечал, радовало мамку.

— Слава тебе господи, как хорошо! — говорила она, крестясь. — Царица небесная, лучше и не надо.

Отец приходил с покоса к чаю. Он тоже приносил Шурке и Ванятке по пучку синего гонобобеля и крупной лесной земляники. Ставил за крыльцо косу и брусочницу, снимал с пояса берестяной налопаточник, в котором торчал, как кинжал в ножнах, оселок. Отец разувался, сидя на ступеньке, шевеля белыми пальцами, и сдирал линялую, потную рубаху, выворачивая ее от нетерпения на исподнюю сторону. Тотчас появлялись ведро свежей колодезной воды, чистое полотенце, питерское мыло. Шурка не позволял матери, сам поливал ковшом отцу.

С наслаждением пожимая лопатками, отец рычал и фыркал:

— Ур — р–р… важно! Лей — не жалей, этого добра в колодце много. А ну, махни прямо из ведра разок… Фу — у–у! — Отряхиваясь, крепко растирая грудь полотенцем, довольно заключал: — Хоть опять коси. Вода, брат, пречудесно сил прибавляет.

— Тятя, гонобобель в сече брал? Усине*, да? — выпытывал Шурка, поедая веточку за веточкой. — Когда по ягоды пойдем? Ты обещал.

— По ягоды мамку как‑нибудь утречком отправим. А мы с тобой в Заполе закатимся за грибами… Белые должны родиться.

— В воскресенье?

— Необязательно. Выберем денек посвободней — и пойдем.

Он шибко шел в избу и с порога, окинув взглядом стол с грудой горячих пирожков, плошку дымящейся пшенной каши, самовар, улыбался, раздувая усы.

— А, готово!.. Давайте поскорее завтракать.

За чаем, поспешно вычищая плошку куском хлеба, облизываясь, отец непременно делился опасениями:

— Не успеем, кажись, ноне высушить сено. От Волги так и заносит тучу.

— Бог даст, управимся, — отвечала с надеждой мать. — Такого лета и не запомню. Помочит и высушит. Благодать стоит, слава тебе…

— От этой благодати у нас клевер сопрел, — ворчал отец, сильно двигая челюстями и бровями.

— Ничего, корова зимой поди как съест, за милую душу. Она у меня солощая*, Красуля.

— В хозяйку, — усмехался невольно отец.

Мать вторила ему, заливаясь смехом и румянцем, и подсовывала поджаристый, самый аппетитный пирожок.

— Попробуй. Вроде удались… с лучком.

Они мало спорили и никогда между собой не ругались. Мать не то чтобы уступала, а как‑то умела незаметно, двумя — тремя вовремя оброненными словами успокоить раздражительного, постоянно всего опасавшегося, видевшего во всем плохое отца. Ее вера в удачу, в доброе и хорошее была неистощима.

И если она все‑таки ошибалась и в полдень сухое сено грозил замочить на гумне дождь, мать, тихо вздыхая, только прибавляла усердия.

Шурка боялся и любил тревожные минуты, когда, неизвестно откуда взявшись, лиловая дерюга вдруг завешивала полнеба и мужики с бабами, выскочив из изб, задирая головы, перекликаясь, бежали на гумно.

Шурка хватал свои грабельки и летел на помощь матери и отцу.

Сено поспешно заваливали в высокие, с гребнями белоуса, шумящие валы. Мать проделывала это с необыкновенной быстротой и ловкостью. Пружинисто сгибаясь и выпрямляясь, далеко выкидывая грабли, она рывком, на себя, набирала сенную, все увеличивающуюся волну, и та с шорохом обрушивалась на нее; мать поддавала граблями, ногой, всем своим напряженным телом, чтобы волна катилась дальше и выше. Отец, идя следом, торопливо сбивал сено в плотную тяжелую гряду, называемую набором. Концом граблей, поставленных набок, как крюком, поддевал за верхушку, свободной левой рукой прихватывал низ набора, вскидывал зеленую стену на плечо, бежал в сарай и сваливал ношу как попало.

Туча надвигалась на солнце, и оно, словно тоже торопясь, заливало напоследок все окрест нестерпимым огнем и блеском, как это всегда бывает перед дождем. Еще острей и слаще пахло сеном, нечем было дышать.

Разинув рот, обливаясь потом, Шурка пробовал, как отец, таскать сено охапками, но мелкий белоус рассыпался у него на полдороге, никак не удавалось донести его до сарая. Тогда Шурка принимался подсоблять матери, но и вал у него выходил жидкий, как кишка.

— Не мешай, — говорила, запыхавшись, мать. — Загребай за отцом.

Это было по плечу Шурке. Частые, острые грабельки его подбирали каждую травинку, вычесывали сенную труху. Он старался изо всех сил, испуганно и весело поглядывая на небо.

Вот солнце прощально кинуло из‑под края тучи ослепительно голубой, переломленный надвое пучок коротких лучей, и лиловый душный сумрак пополз по гуменнику. Ветер шевельнул, взъерошил седые гребни валов и затих. Появились стрижи и ласточки. Почти касаясь земли крыльями, взлетая и падая, они чертили неподвижный воздух черными молниями.

Еще торопливей, рысью, забегал отец по гумну с наборами сена.

— Говорил, пропадет… Так и есть, сгниет подчистую! А — ах! Тьфу! бормотал и бранился он.

— Господи, потерпи одну, самую малую минуточку, — молилась шепотом мать. — Дай убраться с добром!

Бросив грабли, она руками хватала сено и, окунувшись в него с головой, двигалась по гуменнику живой копной, оставляя за собой крутящуюся дымную дорожку осоки и белоуса.

— Откуда и взялась туча — неведомо… — приговаривала она. Придержать бы ее, окаянную, за хвост!

Клубясь, туча висела над крышей сарая, почти задевая конек. Замирая, Шурка ждал молнии и грома. Но было темно и тихо. На голый локоть падала крупная капля, другая стучала по макушке, третья, скатываясь за расстегнутый ворот, радостной струйкой бежала под рубашкой по спине до самого гашника. Отрадный холодок щипал кожу. Капли дождя падали чаще и чаще, прибивая, как гвоздями, остатки сена к земле. Запоздало сверкала молния, сильно, с сухим треском и грохотом ударял гром. Шурка выхватывал плачущего братика из тележки и кубарем валился с ним через порог сарая на мягкое сено. Появлялся отец в крапленной дождем рубахе, с последним небольшим набором на плече. Он шумно, облегченно вздыхал.

— Мать, чего ты там? — добро кричал он. — Брось подгребать. И охапки не наберется… Замочит!

Наконец вбегала в сарай мамка с граблями и поскребышами сена в фартуке. Оправляя одной рукой растрепанные мокрые волосы, другой размашисто крестясь, она приговаривала:

— Как хорошо успели!.. Лучше и не надо успели.

С кончиков ее ушей долго свисали сережками перламутровые капли дождя, они дрожали и горели, а потом падали, проливаясь на шею. И пока мать платком насухо вытирала шею, снова вырастали у нее в ушах серьги — капельки, еще краше прежних.

После обеда отец не спал, как это делали все мужики в сенокос. Он чинил сбрую, обувь, поправлял что‑нибудь возле дома, пилил, строгал, стучал. Никакая работа, оказывается, не валилась из его худощавых, недеревенских чистых рук. И всегда приятно пахли они — то горклым варом, кисловатой кожей, как у сапожника дяди Прохора, то сосновыми душистыми опилками, как у плотника Матвея Сибиряка.

За работой лицо у отца прояснялось, становилось беззаботным, мальчишеским. Он высовывал язык, надувал щеки, посвистывал. Ни дать ни взять, словно сам Шурка, когда вдохновенно ладил Катьке полочку под навесом.

— Ты и сапоги можешь сшить? — спрашивал Шурка, сидя перед отцом на корточках, глядя ему в руки и прислушиваясь, как податливо скрипит старая, облезлая кожа, прокалываемая шилом, как тянется струной намыленная негнущаяся дратва, туго, с писком проходя через дырочку… — Да, тятя? С длинными голенищами и ушками?