Изменить стиль страницы

Раскачав тяжелый железный «язык», Михеич ударил в большой колокол, и тот оглушительно-торжественно загудел. И вся деревянная колокольня со скрипучей лестницей отозвалась, задрожала, взлетели прочь галки, ночевавшие под крышей церкви. А большой колокол безумолчно, ласково потрясал темноту, и Михеич проворно тронул, перебрал пальцами веревочные струны, и тотчас малые звонкие колоколята послушно, тонко откликнулись веселой скороговоркой. Вон и средний колокол отозвался в свой черед своим голосом, и все эти звуки — железные, медные, серебряные — слились в радостный перезвон.

Как всегда, будто само собой делается все у Михеича. И такой у него получается праздничный звон, разговаривают, поют и смеются колокола, точно в Питере, за Невской заставой, у Большого Николы, как рассказывал когда-то дяденька Прохор. И душа Михеича поет в лад колоколам. Шурке чудится, что Михеич звонит не колоколами, а своим старым сердцем, оно замирает, трепещется в груди. Нет, то у него самого, читаря, гремит и сладко мрет сердце…

Торжественный звон падал на землю и радовал прихожан. Все говорили, что никогда так хорошо не звонил старый, экая у него легкая, складная рука, смотри, что делает, колокола-то прямо выговаривают: «Христос воскрес!». «Воистину так, Михеич, родной, воистину воскресе! — откликались, говорили между собой мужики и бабы, слушая звон. — Дай тебе господь здоровья еще на многие годы, звонить, славить бога, радовать народ!..»

Деревянная колокольня шаталась от звона, и шатался, умирая, старый звонарь. Наверное, он первый раз в жизни почувствовал себя по-настоящему счастливым от густого, веселого звона, от блеска свечей и сияния золотых хоругвей, риз попа и дьякона, от праздничного пения внизу, там, на земле, которое доносилось до него сквозь перезвон колоколов. Было радостно еще от того, что открылось ему в этот его последний час, как надо жить, как отвечать ворогам-богатеям, чего он уже не может сказать, передать людям. Ну так он звоном передаст.

— Слушайте, добрые люди, старого звонаря Михеича, что он вам своими колоколами говорит! Слушайте, понимайте и поступайте так!

Шурка, конечно, догадывается, что говорят-советуют людям старые, как Михеич, колокола сельской церкви. Кто знает, может, это он и подсказал Михеичу…

Вывалились веревки из рук старика — и петля от большого колокола, и струны от малых, выскользнула из-под ног доска. Смолк звон, смолкла жизнь Михеича.

И тогда, из теплой весенней темноты, что окружала колокольню и начинала синеть и бледнеть, брезжить ранним светом, подуло свежим, влажным ветром, будто кто-то вздохнул, пожалел. Но скоро явственно-громко послышалось:

— Эй, посылайте на смену! Старый звонарь отзвонил!..

Этот богатырски-сильный возглас из ночи, из рассвета надолго запомнился Шурке, может быть, навсегда.

С тех пор иногда, когда у него было беспричинно радостно на душе и она звенела свое, что не передашь словами, ему нравилось петь-греметь:

— Эй, по-сы-ла-ай-те на сме-е-ену… Ста-рый зво-нарь от-зво-ни-и-ил!

Что он вкладывал в этот запавший в память возглас, в эту нежданно родившуюся песню без начала и конца, он не знал да и не хотел знать. Просто пелись складно эти слова, отвечавшие чем-то его душе, тому невысказанному, что в ней кипело в ту минуту, вот и все.

И что еще удивительно: когда он пробовал пересказать ребятам правдивую историю про старого звонаря Михеича, ничего не получалось, становилось неинтересно, ребята его не слушали. Но те, что сами прочитали книжечку в помятых корках, заслышав, как Шурка напевает, не замечая, понравившиеся слова, которыми заканчивалась неказистая, тощая книжечка про Михеича, вдруг подхватывали их, и настоящая песня громкоголосо катилась в большую перемену по всему школьному коридору, а если певцы шлялись, гуляли, неслась по луговине ветром, раскачивала макушки сосен, поднимала волны на реке:

— Эй, посылайте на смену! Старый звонарь отзвонил!..

Теперь, читая «Записки охотника», Шурка понял что и рассказ о старом звонаре был написан для взрослых, для отцов и матерей. Без прикрас он поведал им жизнь Михеича. Порадуйтесь вместе с ним ласковой пасхальной ночи, огням, густому звону и погорюйте со стариком о прожитой им попусту, понапрасну жизни, смекните, чему она учит.

И все истории, рассказанные Тургеневым в книге, которую читал, не отрываясь, Шурка, чем-то схожие с жизнью Михеича, поведали, как жили-были прежде люди, помогали отличать хорошее от плохого, добро от зла, правду от кривды. Но какие же это оказывались разные, интересные люди! И жизнь у них была разная, перепутанная с горем, радостью, всякими причудами, почище лесных, с счастьем, а больше с несчастьями. Про счастье читалось весело, с упоением, точно о себе, о славных деньках и приятных ребячьих делишках, глотались страницы без счету. Про несчастья, обиды, неудачи читалось с запинкой, жалостью, а пропустить было почему-то нельзя. И вот еще какая диковина: на дворе революция, в Сморчковой просторной избе заседает Совет, мужики самозахватом вспахали и засеяли сообща барский пустырь, подожгли, озлясь, усадьбу, потом, спохватясь, опомнившись, подобрев, еле отстояли ее от огня, а тут, в книге, — крепостной народ, порка на конюшне ни за что, ни про что, людей продают, как скотину, проигрывают в карты… Кажись, какое дело нашему читарю-большаку, подсобляльщику революции до этого давнего-предавнего, минувшего прошлого, канувшего безвозвратно, навсегда. Ан нет — и прошлое и нынешнее как-то незаметно связывались между собой накрепко, не разорвать, и то, что происходило сейчас в деревне, освещалось вдруг иным, пронзительным светом, становилось понятнее, дороже, нужнее.

Все, что Шурка читал, было истинной правдой, без выдумок. Он убедился в том самым невероятным образом, сделав для себя поразительное открытие: оказывается, в его собственной жизни кое-что виденное и слышанное им было похоже на то, о чем говорилось в книжке.

Подумайте, ведь он уже встречался с Лукерьей, лежавшей живыми мощами в омшанике! Да это же Настя Королевна, разбитая параличом, не сойти ему с места, если не так. Вся и разница — Настя не больно смирная, как Лукерья, не слышит церковного благовеста с неба, не читает молитв, не поет про себя старинных песен. Сноха бабки Ольги любит разговаривать про герцогинь и любовь, подвенечные платья, бриллианты и золото, наслушавшись от Шурки чтения «выпусков», расклеенных по стенам избушки вместо обоев. Она громко, страшно проклинает своего мужа за то, что он с ней сделал, просит бога разорвать Мишку Императора на войне начетверо, чтобы он остался без рук, без ног, как она, хуже, чтобы и глаза его бесстыжие, поганые лопнули. И не просит — приказывает, и до последнего словечка правильно. Потому-то Шурке больше по душе Настя Королевна, хотя и Лукерья, тихоня, ему понравилась своим терпением, особенно тем, что она для себя ничего не желала, всем была довольна, а вот знакомым бабам и мужикам ей хотелось подсобить: на прощание она попросила охотника, барина, сбавить оброк и землей немножко больше наделить, уж очень бедствует народ-то… Ну не умница ли, не разумница ли эта Лукерья, живые мощи! Жаль померла, не дождалась революции, вот когда бы ее желания исполнились… Погоди, да она и не могла дождаться, когда это было?!

И не одна Лукерья знакома книгоеду. Разве Касьян с Красивой Мечи не смахивает чем-то немножко на пастуха Сморчка Евсея Борисыча? Дивись и радуйся, соображай что к чему, понимай в людях самое потаенное, самое дорогое, — и Праведную книгу Емельяна Пугачева, оказавшуюся у большевиков, у Ленина, слушай лешеву дудку соловейки на Гремце, встречайся на здоровье в Заполе и на Голубинке с березами, соснами, елками, которые ластятся и разговаривают с тобой… А вот. лесник Бирюк, вытолкавший из сторожки взашей жалкого мужичонку, посмевшего срубить без спроса дерево в лесу, вовсе, не такой, каким поначалу кажется, и совсем не походит на холуя Степку, поволокшего в усадьбу на расправу глебовскую солдатку Груню и Егора Михайловича за воз валежника и сухостоя из барской сосновой рощи. Не таковский, как Бирюк, Степка, непонятно отчего вспоминается… Зато жеребец у Чертопханова вылитый Ветерок — серый, белыми яблоками. Жалко, жалко жеребца, сумасшедший его хозяин, хуже Оси Бешеного.