Изменить стиль страницы

Горя — переливаясь от солнышка, сама похожая на радугу, она шепотом молит, приговаривает:

— Божья дуга, не будь долга… Вороти тихое облачко, нанеси нам ласковую тучку…

Шурка отнял у матери ведра, заорал по — своему, переиначивая слышанное, мужичье:

— Дай дожжу с толстую вожжу! Чтоб каждая дожжина лупила, как дубина!

Ванятка, наплясывая в луже, заливался визгом, повторял:

— Дубина! Вожжа!.. А почему? — спросил он.

— Нет, — поправила ласково мамка Шурку и Ванятку, — нельзя, вымоет семена, ничего не уродится. Дай, господи, дождичка из сита, — перекрестилась она, — Порадуй, матерь божья, владычица, припусти мороси теплой, долгой…

И ведь вымолила, выпросила мамка.

Дождь, как по заказу, заморосил с вечера, сеял ночь и все утро. В полдень переждал, отдохнул немного и зарядил еще на двое суток.

Теплая, голубоватая мгла опустилась на землю, окутала избы, амбары и житницы, запуталась в листве берез и лип. За гумном сразу все пропало, точно там, за ригами и огородами, оборвались поля и была одна поднебесно — молочная пустота. Мир стал маленький, сырой, тихий. Дождь, невидимый и неслышный, казалось, висел неподвижно в воздухе. Но лужи прибывали заметно у крыльца и колодца и на шоссейке с намытыми булыжинами, ставшими большими, скользкими, проступили по обеим сторонам дороги, полные воды, оловянные колеи, как рельсы памятной Шурке чугунки. Скоро, куда ни сунься, зачавкала грязь и глина под ногами, а в канавах и ямах можно было где попало ухнуть ненароком в воду по самый гашник.

Однако недаром весело толковали довольные мужики:

— Где ненастье — там и вёдро…

На третий день после ужина, как ложиться спать, разнесло дождевые низкие облака, открылись в вышине меловые горы и песчаные отмели, между ними проступили чистые реки и озера. Потом отмели затопило, горы будто отодвинулись, скоро пропали, и озера и реки слились в одно бескрайнее, глубоченно — синее море, и в нем зажглись, как бакены, редкие звезды. И одинокое темное облачко, узкое, похожее на Капарулину завозню, проплыло на ту сторону моря, к поздней сказочной заре, которая высилась на краю неба не будкой, целым дворцом с башенкой, да не простым, не барским. Дворец за морем, на берегу, горел и не сгорал, светил на сто верст окрест, а может, и поболе, потому что полыхал полымем, и в каждом его просторном окне распускался, цвел знакомый Аленький цветочек.

С волжского луга, от Гремца, из Голубинки и Глинников, — со всех низин и оврагов, вместо голубой мглы; пополз на село, на деревни туман, белый и такой издали густо — курчавый, что хотелось побежать и потрогать его рукой, погладить. Но стоило дойти к ручью и капустнику, как теплый, сладковатый, точно парное молоко, туман редел и плыл мутно навстречу длинными нитями и мелкими кудряшками. Гладить‑то и нечего! Зато каждая котловина была полна этого поднимающегося точно из‑под земли пара. Обдаст, согреет, выскочишь из облака на пригорок, на взгорье, а там свежо, — лежит по отросшей траве и уснулым желтякам; холодная мокрядь от ненастья, не то крупная ледяная роса. Укусит, обожжет голяшки, передернешь лопатками под рубахой и припустишься по гумну к дому, оглядываясь от радости: сзади сызнова густеет, курчавится по Гремцу белый туман, нагоняет и никак не может тебя нагнать.

Вечерний туман — самый безобманный признак хорошей, долгой погоды, это знает даже Ванятка. А тут еще в клеверах, совсем близехонько, заскрипел первый дергач. И до чего же приятен был этот громкий ржавый скрип!..

Утром не узнать было озимые и яровые поля, барский вспаханный и засеянный пустырь — так все кругом отрадно переменилось. Жарко, совсем по — летнему светило высокое солнце, дымили, просыхая, деревья и кусты, сверкала молодой лаковой зеленью и начищенной медью глинистая мокрая пашня, и светлой паутиной дрожал над ней и стеклянно переливался весенний воздух. Рожь поднялась за непогоду на коленце, завязала тугие узелки и тянулась выше, долговязая, сизая, вся в бисерном сиянье, в нетерпеливом ожидании троицы. Жито и овсы в сельском поле, у лошадников, куда как были хороши. Да и на пустыре уже щетинились частыми розовато — изумрудными иголками; иные иглы, дрогнув, разворачивались на глазах в шелковистую мураву. Даже картофель, пробуравив бронзовую корочку, одолев лужи, высовывался темно — зелеными, с бархатной синью, гроздьями невиданных цветов, и все аккуратными рядами, и каждый росток — букет на одинаковом расстоянии от другого, словно картошку садили по натянутой веревочке, по аршину, считая вершки, теперь любо — дорого поглядеть, полюбоваться. А низина к Гремцу, где мамки посеяли лен, снова ослепительно зеленела луговиной, воистину краше прежней: каждая льнинка красовалась по отдельности, на особицу, веселая, мохнатая, что живой червячок. И только турнепс еще не взошел, а может, и проклюнулся где, но был так редок и мал, что толком его не разглядишь.

И над всем этим буйным царством молодой зелени, воды и света, точно оглядывая сверху все это и любуясь им, парил высоко в небе ястреб. Он взмахивал изредка крыльями и плавал в воздухе широкими, все увеличивающимися кругами.

У крыльца на липах — двойняшках ожили известные глиняные горшки. Они орали безумолчно. И какие же заботливые оказались хозяева этих невиданных квартир, сляпанных батиными руками, обожженных в печи, подвешенных Шуркой на самые макушки лип. Желтоносые новоселы, муженьки с женушками, беспрестанно бегали по мамкиным грядам в загороде, по ближним лужайкам и, поспешно возвращаясь, не успевали затыкать червями и букарахами разинутые голодные рты. И на березах в старых деревянных скворечнях вывелись птенцы.

Скворцы — родители заметно похудели от стараний и уж почти не пели, не хватало времени. Все равно они казались очень довольными. Когда выпадали редкие свободные минуточки от праведных трудов, скворец и скворчиха, поочередно отдыхая, посиживали на ветках около домушек, новоселы забирались на вмазанные крышки ведерников и не пели, только безмолвно трепетали пестрыми, облитыми жаром и светом горлышками и каждым перышком на распущенных черно — синих, в буром крапе и с зеленоватым отблеском, крыльях. И это было приятнее всяких песенок. Шурка, глядя на скворцов, на их труды, старался, как и они, по своим взрослым делам, разрывался на части, чтобы везде поспеть, все увидеть и услышать и все сделать, что дозволялось.

Необыкновенна и значительна, хороша, страшна и радостна своей новизной и правдой была нынче жизнь отцов и матерей, и участвовать в ней ребятам, хоть самую малость, даже просто глядеть и слушать, что творилось вокруг, открывать дива, понимать и не понимать их, казалось неслыханным счастьем. Что‑то похожее бывало в школе, на уроках. Да нет, чудеса на барском пустыре и в усадьбе, дива с людьми, пожалуй, ни с чем не были сравнимы, даже со школой, даже с богом и солнышком Григорием Евгеньевичем, Ведь и сам‑то Григорий Евгеньевич стал новым чудом — дивом, теперь не о чем горевать. Вот как дела‑то поворачиваются, слава богу, лучше и не надо, как говорит всегда Шуркина мамка.

Но, кроме этой взрослой новой жизни, от которой замирали молодецкие сердца, обжигало огнем и морозом, шевелило стриженые волосы под шапками, существовала еще обыкновенная ребячья жизнь. И ею тоже нельзя было не жить и не наслаждаться, особенно когда прошли холода и ненастье, наступило долгожданное тепло.

Нельзя было не примечать и не радоваться, что на гумне засветились фонарики одуванчиков, а на телеграфную проволоку уселись, отдыхая с дальней, трудной дороги и охорашиваясь, ласточки — касатки, брюшка белые, сами блестяще — черненькие, и хвосты у каждой надвое, как раскрытые ножницы. Про весенние угощения и говорить не приходится: наклоняйся на каждом шагу да ешь сколько влезет щавель и столбцы, богову пахучую травку, дикий лук. А вороньих опестышей уже не попробуешь, исчезли. Вместо розовато — прозрачных, как бы налитых водой опестышей росли зелеными елочками хвощи. Зато вдоволь было кашки на соснах; торопись, лакомься, скоро и она отойдет, задымят сосны.