— А коли жив? Вернется? Мне в глаза ему не посмотреть, Саше… Зарежет — не боюсь, поделом… А дите? Без родимой ма — а… без тятеньки родно — о… Чужое середь всех! Одуванчик ма — ахонький, подуло — и нету… и не — ету — у–у!..
Шурка летел гуменником и не разбирал дороги к мосту через Гремец, на шоссейку, и бессмысленно — злобно твердил про себя: «Ну, погоди, барский холуй, обманщик, трепло хромое… Я тебе припомню, задам! Ты у меня еще запляшешь в три ноги!.. И тебе, ямщицкое бубено, чтоб самой оглохнуть, всыплю. Вымажу дегтем ворота, вертихвостка, полудурок набитый!»
Мать нагнала его у крыльца лавки, он пробурчал под нос, что она канителится, чешет попусту языком, а дело стоит. Шурка теперь и на мать злился, он был сердит на всех и на всё.
Поднимаясь по крутой, крашенной охрой лестнице на высокую галерею к железной двери, которая стала забываться (гляди‑ка, с пружиной, не с кирпичом, опять захлопывается сама собой за покупателями лучше прежнего, скажите, как разбогатели), Шурка не уступил дороги Марфе, работнице. Та несла поросятам корм в двух ведрах и, каркая, отвечая матери на приветствие, топала своими голыми, в шишках бревнами, сунутыми в опорки. Здоровенная ломовая лошадь Марфа, не глядя, обошла Шурку, как препятствие, точно кто ее за узду дернул, поворотил. Он увидел в ближнем ведре, в мутой жиже и картофельных очистках, вперемешку с рубленой, ошпаренной крапивой ржаные ломти. Хлеб не успел размокнуть, куски, плавая, держались еще поверху, один, отрезанный в полкаравая, толстущий, вовсе сухой лежал на нижних ломтях, как на блюде, белей белого, чисто краюха ситного, ну пеклеванника, уж это наверняка, только что без изюма и аниса.
У Шурки набежал полный рот слюны, его даже затошнило, голова пошла кругом, так ему вдруг захотелось есть. Нет мочи! Нет терпения! И совести нет…
Взять бы, вцепиться зубами, всем ртом впиться в этот верхний, заварной, кажись, не тронутый помоями большущий кус хлеба… Рука у него моментально выросла, стала длинной и без спроса хозяина, однако явно ему помогая, дотянулась до ведра.
За мамкой хлопнула с треском дверь в лавку, мамка не могла ничего видеть. А Марфа увидела. Ее птичья голова, закутанная в платок, обернулась не вовремя, хлеб не лез в карман, крошился. Янтарный, бусиной, вытаращенный от изумления глаз работницы глядел вбок, как у курицы, и не мигал.
— Ты чего?.. Господи помилуй, Сашутка! — каркнула оторопело Марфа. — Да постой… Да господи!.. Лепешку вынесу.
Он швырнул обломленный кусок в ведро и забрызгал помоями голые лошадиные ноги.
— Я так… баловался. Выдумала, глухая тетеря! — крикнул он.
— А? Чего? — переспросила Марфа и, разобравшись, поняв, что ей ответили, раскаркалась:
— Стервец! Всю юбку измочил… Убью и не пожалею!
Шурка не стал ждать, когда его убьют, черед у Марфы был за другим делом, она понесла ведра с поросячьим кормом в хлев и могла дорогой, как бывало не раз, еще и передумать, смилостивиться. Ему же было не до милостей, он уже торчал в лавке, его била дрожь, потому что он видел, как возвращал поспешно Устин Павлыч мамке серебряные часы и портсигар, отказываясь покупать.
Его, Шурку, и сейчас, за обедом, схватила дрожь, когда ему снова представилась Быкова полутемная лавка с запахом дегтя и старых рогож, валявшихся кучей в углу, с пустой, рассохшейся бочкой из‑под селедок, свисающими с низкого потолка бракованными хомутами и шлеями, с порожними медными тарелками весов на просторном чистом прилавке. Все проступало смутно, расползаясь в полумраке, умножаясь, будто лавка, как прежде, полна товаров. Свет тускло лежал на мусоре под ногами у входа. Свет этот падал косо из продольного, над дверью, узкого, как щель, оконца, забитого к тому же решеткой, — настоящее окно, освещавшее раньше прируб, давно закрыто ставнем и забито досками за ненадобностью. Шурка влетел в пустую, холодноватую, пахучую тьму и ничего толком не разглядел сразу с улицы. Только блестящие в темноте портсигар и часы бросились ему в глаза да еше руки матери, почему‑то такие же заметные, как серебро. Руки мелко тряслись, принимая обратно бесполезные вещи.
Зачем явился сюда Шурка? Чтобы поглядеть на руки, которые не могут отыскать в обогнушке кармана и сунуть туда часы и портсигар, которые не продаются? Довольно и одной мамки нахваливать неловко ихний товар, он никому не нужен, потому что и не богатство это вовсе, так, пустяки, питерская забава. Зачем он, Шурка, здесь — любоваться как другие руки, коротышки, быстрыми, круглыми движениями вытирают по привычке ладони, точно катают в них яйцо?
Он явился сюда, чтобы спасти мать и отца, Ванятку и себя, чтобы совершить новое, самое главное, не виданное нигде и никогда чудо: добыть хлеба, много, всем досыта!.. И он, как заправский кудесник, любимец богов, которому все нипочем, даже отказ Устина Павлыча купить ихнее серебро, он, Шурка, как истый чародей — волшебник, почище всякого Черномора, сам господь бог, сильнее, могущественнее бога, уставясь дико, страстно на Олегова отца, моля и приказывая (нет, только приказывая, распоряжаясь!), мгновенно сработал крепко — накрепко, навсегда это великое, задуманное им чудо — диво, каких ему еще не доводилось творить. Может быть, ему помогла белая и черная магия Кикимор из дурацкой книжки с золотом на корешке, он прочитал книжку и отверг ее начисто, а зря: кое‑что тут было, видать, дельное, например, гипнотизм. Сила воли что‑нибудь да значит, нынче она и пригодилась. Без слов, глазами, невозможно горячим желанием сделал он дело: заставил Устина Павлыча вымолвить некое словечко — другое.
Возможно, все было проще, не обошлось без Григория Евгеньевича, подлинного бога. Этот праведный Шуркин бог всегда все знал и все мог сделать даже без гипнотизма. Он, погодите, столько еще нужного позарез наработает для всех, Григорий Евгеньевич, как опомнится, станет, как раньше, горой за мужиков и баб.
Так или не так, а чудо — диво разразилось… И теперь за обедом, хлебая молоко с ватрушками, утопая в поднебесной отрадной глуби и сам непроизвольно заливая избу жарким победным светом, он, кудесник — чудесник, с наслаждением переживает, словно вторично делает свою колдовскую нелегкую работищу, и сызнова видит: мамка, выпрямясь, став в темноте вся как бы из серебра и непонятно спокойной, знающей себе цену, точно она не продает, а покупает, отчаянно твердо говорит далеким голосом: может, Устин Павлыч телку ихнюю за хлеб возьмет? Она не мямлит, не унижается, мамка, она скупо, с достоинством, но чужевато хвалит Умницу:
— В Шалого, твоего быка, телка… почти ярославка, очкастая, солощая, складная… Пустить на племя — живо вырастит вымя до земли, эвон какая, пожалуй, будет корова.
Олегов отец, перестав катать в ладонях яйцо, ударяет своими коротышками по прилавку. Звенят, подскакивая, тарелки весов, и сам хозяин лавки, морща сострадательно худое, измученное лицо, глядя исподлобья поверх очков, съехавших на кончик носа, звенит надтреснуто, сердито, что он людей живьем не глотает и у него, как у всех, есть сердечко, может, отзывчивее, чем у других, нынешних обещал — болтунов. Обещалы‑то речи кричат, треплются, а он не умеет, он потихоньку, помаленьку делает и делает, что ему на роду положено, написано… Он слыхал, на жеребеночка думали телку сменять, зачем же продавать, зорить двор? А горшки?.. Как так не на чем ехать на базар? Берите его конягу, Марфу за кучера, и с богом в Лацкое, можно и в уезд, базар в городе по воскресеньям и четвергам, пожалуйста, куда желательно, туда и поезжайте. Горшочки продадутся еще ка — ак! И хлебушка заведется вволю, и телушка целехонька… Вот как по — нашему‑то, по — суседски, Пелагея Ивановна!
Он, Шурка, не шел, бежал домой из лавки, и мамка бежала, не отставала, не оберегалась и все толковала об Умнице, что она, кажись, спаслась. Но про обмен на жеребенка и не помянула, и Шурка догадался наконец, что мамке не хочется расставаться с телкой.
Она и сама скоро в этом призналась:
— Как хорошо, что не продали… Умница ты моя!.. Ох, не продавать бы совсем!