Изменить стиль страницы

Отец не спорил теперь с дядей Родей на каждом слове, как бывало до войны. Спорить много и не о чем, разве что о барских лошадях — чужое, не надейся… Да ведь собирался же Франц пахать им потихоньку! Что же, тайком можно, в открытую — нельзя? Опять заладил свое постоянное батя:

— Чужим не проживешь… Грешно!

— А кто собирается жить чужим? Свое хотим вернуть, Николай Александрыч, мы скажем, давнишнее, разве не видишь?.. И вообще‑то по — людски как? Помогать надобно друг другу во всяком деле. Не подать руки в беде, в жизни — вот это бессовестно, грех!.. Потолкуем с мужиками — лошадниками, которые отсеялись. Свои, дадут! И в усадьбе хозяева, пожалуй, расщедрятся, время‑то какое, нельзя им идти супротив народа. Уступят. Уговорим. Не съедим же мы ихних лошадей!

Дядя Родя отвечал просто, по — другому и не скажешь, и глядел на батю по — особенному, бережно, как на свою Клавдию. И Шуркин отец, даже не соглашаясь, не мог не смотреть без удовольствия на дядю Родю, большевика. Он, отец, будто как прежде, в Тифинскую, выпив, поспорив, восклицал неслышно: «Эх, чудак человек Родион!.. Вот за то и люблю тебя!» И еще что‑то другое, новое говорила батина неудержная улыбка. И это новое было особенно по душе Шурке.

Теперь на лице бати не только не замечалось постоянного, сумеречного недоверия и бессилия, которых больше всего боялся и не любил Шурка, сейчас на батином лице не было и жуткого, обжигающего огня, что иногда прорывался из темных глаз, бушевал по скулам. Тогда Шурка заживо, с наслаждением и восторгом горел в этом пожаре и сам был готов поджигать все окрест, как отец, но огонь внезапно гас, и батя становился прежним, недоверчивым, бессильным, и ничего вокруг не менялось. Нынче худое, глинистое, родное лицо раскалилось, как поглядишь, и не остывало, горело здоровым, сильным светом, ровным пламенем. Так горела, сияла когда‑то поковка, нагретая Прохором добела в горне, в кузнице — слесарне. Выхвати эту светлую поковку из синих углей и делай из нее гвозди, лемеха, подковы — любую диковинку. Отец был сейчас для Шурки именно такой дорогой, самой отрадной диковинкой.

Давно ли он, батя, совершенно был другим, сидел, как в горшке, в корчаге, ничего не видя и не слыша, не желая слышать и видеть, и думал только о том, как бы прожить голодную весну. Обнаружив, что они доедают последний хлеб, он почернел от тревоги и стал таким скупым, страшно сказать, во всем обделял себя, злобясь, что горшки, которых он наделал и обжег целую гору, не продаются на месте, а везти на базар нет лошади. Отчаявшись, он схватился за последнее богатство, за самые драгоценные вещи, которые мамка уберегла за войну. В чулане, в просторном, обитом жестью сундуке, где лежала грудкой пропахшая нафталином и кислой овчиной затхлая праздничная одежда, на самом дне сундука, под двубортным пиджаком, мятым «крахмале» с медными запонками и бархатным жилетом, хоронились бесценные, питерские, с лакированными голенищами, совсем почти новехонькие сапоги. Да не пустые: в одном бутыльчатом голенище, в чистой, тонкого холста портянке таились серебряные часы, в другом голенище жил — поживал памятный, в снежно — матовых веточках и ягодах, скользких на ощупь, портсигар, ледяной, тяжеленный, тоже из серебра, как слышал Шурка.

Отец принес эти сокровища в избу и, сидя в зальце, посредине пола, бледный, насупившийся, долго, бережно осматривал часы и портсигар снаружи, дышал на них и протирал осторожно подолом рубахи. Он подышал и на лаковые голенища сапог и их начистил рукавом до черного блеска, сцарапал засохшую грязь, набившуюся под широкий рант, и погладил ладонью темно — красные, глянцевитые, будто намазанные маслом, не знавшие износу соковые подошвы, подул на них. Батя даже понюхал подошвы и голенища и внезапно слабо, тонко взвизгнул:

— Сволочи, до чего довели! — На глазах у него выступили слезы. — Дожил… босиком ходи!

У Шурки от этих немыслимых слов прошел мороз под рубашкой.

Отец сидел, утираясь, скуля, бранясь, потом тихонько, медленно завел часы, щелкнул посмелее крышкой, поднес к уху, проверил, ожили ли, немного успокоился и словно подобрел. Не выпуская дорогой вещи из рук, позволил Шурке и Ванятке послушать, как звенят — тикают серебряные часы. Раскрыл портсигар и увидел забытую папиросину «Трезвон».

— Эвон что тут! — дрогнул, обрадовался отец, словно клад какой нашел.

Торжественно достал находку — папироса была тонкая, коричневая, как обломок прута из веника, — покатал между пальцами, помял. Шурка слетал на кухню, принес уголек из горнушки.

Закуривая, чмокая губами, отец бормотал:

— Прежде ругали: все дорого, плохо живется… А я, брат, гляди, курил папиросы… Какие часы нажил, в каких эвон сапогах щеголял!.. Нынче не наживешь, скорей подохнешь.

И глухо приказал матери снести часы и портсигар в лавку Быкова, может, возьмет Устин за хлеб для себя или продаст кому с барышом.

— Такие вещи да не продать… с руками оторвут. Про сапоги отец промолчал, и Шурку сызнова схватил холод, пронзил до боли.

Сейчас казалось, ничего этого не было и не могло быть. Все точно привиделось в ребячьем страшном сне. Отец всегда был такой, как сегодня. Смешно и удивительно, что вспомнилось Шурке. Секретарь Совета, вот это настоящая диковинка, ее и в кузне никакой мастер своими умными хваталками не сотворит и языком не выдумает, а во сне и подавно не увидишь.

Батя и на безножье свое не жалуется. И дядя Родя не спрашивает его ни о чем.

Лишь к концу обеда, как бы забывшись, поглядел отец по привычке безнадежно в окошко на молодую, прозрачную от горячего света зелень лип, на ближнее, за гумнами, к Хохловке, пустынно — бурое, неприветливое поле (там был пар) и чуть слышно признался:

— Ровно мертвый хожу…

Запнулся, помолчал, не отрываясь от окна.

— Поверишь ли, ничего не трогает, ничегошеньки мне, кажись, не надобно… и знать ни о чем не желаю, охоты нет. Разорвись у меня сердце, провались весь свет сквозь землю, и не пожалею, правду говорю… А забудешься — и живешь, как все. И до всего есть у тебя дело, интерес… Радость‑то у меня одна — работа. Горшки вот вспомнил, родителево ученье, ведерники да кашники ляпаю. Продаются плохо.

И не утерпел, пожаловался:

— Телку надысь отобрали на войну, на жратву начальству. Такая была замечательная телушка. Умницей прозвали, целая корова… Хотелось сменять на жеребенка. Не вышло!

Спохватясь, сделав над собой усилие, батя отвернулся от окна, усмехаясь, топорща усы.

— А — а, черт!.. Поживем! Эво она, жизнь‑то, как поворачивается, и не углядишь, волочет за собой… Давай, согласен! Успею еще належаться под крестом на погосте. Я и сам, пожалуй, наберусь силенок, поволоку ее, жизнюху, по новой‑то дороге… Толкуют: у каждого, мол, своя судьба, ее не обгонишь, не объедешь и в сторону от нее не свернешь. Ой ли? А ты прибавь мне надела, не скупись, Лютика моего верни. Да я судьбу‑то взнуздаю, запрягу впристяжку к мерину… Не она на мне, я на ней поеду — поскачу, на судьбе‑то… куда мне желается.

Опять уставился в окошко и погрустнел.

— Мне бы сперва до отвала напахаться, насеяться… руками хоть досыта намахаться, наглядеться, как другие… Опосля можно и… Поживем!

Яшкин отец живо, уверенно — твердо отозвался:

— А как же? Нам нельзя, совершенно невозможно, мы скажем, не жить.

Взглянул бережно — заботливо на жену, продолжал убежденно:

— Наша жизнь, дорогой ты мой Коля, вроде бы только начинается. Прежде спина — твоя, воля — барина. Гни хребтину за полтину… А нынче, кажется, мы сами себе будем и хозяевами и работниками. Значит, не жалей сил, все твое! И телку …наживем превосходную и еще кое‑что поболе… Так? — подмигнул он Яшке и Шурке, дотягиваясь до них, замахиваясь ложкой, озоруя по старой памяти.

— Эге! — откликнулись без всякого баловства, важно, дружно Кишка и Петух, помощники, и перестали болтать под столом босыми ногами.

— Правильно, правильно, Родион Семеныч, еще как и заживем, о чем баять, господи! Да кому и жить теперича, как не нам?! — поспешно, убежденно подхватила Шуркина мать, ставя ближе к дяде Роде и бате блюдо с молоком и ржаные ватрушки, творогу натолсто. — Кушайте!