Изменить стиль страницы

— Может, наш приятель — землемер, звездочет, и перехватил, соврал малость от доброго, щедрого сердца, согласен, — сказал он, смеясь глазами. — Ну, не двадцать семь… Семнадцать! Разве плохо?

— Нам бы хоть по десятинке прибавить на живую душу, — вздохнув, пожелал кто‑то за окном.

— Прибавим! Больше! Обязательно! — откликнулся уверенно — поспешно оратор, глянув на окно, и сам вздохнул, точно и ему самому захотелось получить хоть немного обещанной земли. — Но сейчас, други, не пришел заветный часок. Сковорода не накалилась, блин толстый, не испечется, сырой будет. Хозяюшки отлично меня понимают, надеюсь. Со всякой, поди, такое бывало: квашня подвела, жидко растворены блины, не загустели, не пузырятся. Так?

Мамки невольно одобрительно заулыбались оратору, — вдовец, никак, знает бабью стряпню, ишь ты, и пузыри к месту приплел, вспомнил, горемыка. А ребятня чуть не проглотила языки. Эх, кабы этот толстый блин, овсяный, гречишный, да в рот! Леший с ним, что сыроват, комом, зато горячий, большой, съел и сыт. И про войну дядька толкует правильно: кто не воюет с немцами, тот изменник, негодная дрянь, трус. Смерть изменникам!.. Что‑то и мужикам из двадцати семи десятин с четвертью определенно пришлось по душе, показалось правдой, желанной, долгожданной. Слушали сочувственно, благо про заем оратор перестал болтать.

Приезжий не обижался больше на мужиков и баб, не собирался прикрикнуть на них и на себя перестал, должно быть, серчать. Он не прощал, видно, одному Яшкиному отцу, притворялся, что не замечает его, как он высится зеленым дубом над столом, мнет и разглаживает скатерть. А сам приезжий оживился, усталость на лице пропала, морщины и угри не выступали рябью, он больше не мучился и не конфузился, выговаривал слова, легко, доверчиво — громко и часто. Рыжеватая, с сединкой, борода его и лохматые волосы мягко колыхались, совсем как у Евсея Захарова, по — медвежьи. Теперь оратор уже не вызывал жалости, слушали его из интереса. По всему видать, этот простецкий товарищ из уезда на стороне деревни, случай редкий, что ни говори, напрасно его обидели на митинге. Мужицкая башка этот оратор, у него варит котелок без обмана. Потому и не приневоливает, не стращает, обыкновенно рассуждает, как лучше для деревни. Смекай, а поступай как знаешь, как подскажет свой чердак, коли он у тебя не больно плох.

Подняв железные очки на лоб, перестав щуриться, не спуская с народа повеселевших близоруких глаз, настоящий социалист да еще революционер, он очень понятно, душевно объяснял, что у свободы сейчас иные заботы, не о земле, более срочные, неотложные.

— Будем благоразумными, ради бога. Своим самоуправством мы губим революцию, помогаем темным силам реакции. Старорежимщики спят и видят, как бы посадить нам на шею нового царя. И вообще самоуправство всегда пахнет кровью… Воскобойникова‑то вчера хоронила жена в городе. Еще отвечать придется за убийство, и, может быть, не одному вашему Осе Бешеному.

Мужики промолчали. Защищались теперь одни мамки и то как‑то неуверенно, с запинкой: «Осип не виноват, управляло первый стрелял. Тюкина самого чуть не убили, пришлось обороняться: драка есть драка. И полоска‑то брошенная, лебедой заросла, что лесом. А Платон Кузьмич, как всегда, пожадничал, блюл господский антирес, не позволил картошки посадить, за ружье схватился, палил по живому человеку. Разве так можно?»

Оратор поспешно отвечал, соглашаясь: конечно, нельзя, он не хвалит и Воскобойникова, суд разберется. Он говорит о другом: о неподчинении распоряжениям Временного правительства. Остерегайтесь! Нужно доверие и контроль. Поскольку правительство решало задачи революции, поскольку мы его до сей поры поддерживали и подталкивали действовать смелее. А теперь тем более… Послушайтесь своего учителя, он правильно толковал на митинге. Смешно и глупо, извините, коалиционное правительство без году неделя, а мы уже ерепенимся, упрямствуем, не хотим обождать минуты. Да помилуйте, наш вождь, товарищ Виктор Михайлович Чернов, социалист — революционер, стал министром земледелия! Он же ваш, мужицкий министр, черт побери! Так не мешайте ему, не устраивайте, как дети, подножки.

— Ежели Чернов этот самый действительно мужицкий министр, как вы говорите, он нас не осудит. Он похвалит и распорядится, чтобы запущенные земли везде весной распахали, засеяли, — откликнулся уверенно Никита Аладьин. — Голодухи будет меньше…

— Позвольте! — оборвал оратор, и на его ласково — добром, простодушном лице откуда‑то взялась, проступила неприязнь, почти злоба. — Вас избрали в сельский Совет. Я приветствую… Но послушайте меня, в настоящий момент, именно сию минуту, в Петрограде заседает Всероссийский съезд крестьянских депутатов… Всея мужицкой Руси Совет!

У него перехватило дыхание и влажно заблестели глаза.

— Съезд скажет… свое слово… о земле. Подождите хоть его… решения, — медленно, снова мучительно — трудно проговорил взволнованно и огорченно оратор. — Давайте, братцы, дорогие мои товарищи, потерпим…

— До Учредительного собрания, — подсказал дядя Родя с усмешкой. — Слыхали! Еще что?

И тут на Яшкиного отца, председателя, на весь Совет зашумели, закричали некоторые бабы и мужики, стараясь не глядеть на приезжего, на его волнение, и оттого снова и еще больше его жалея. Они открыто упрекали Совет, что затыкают рот человеку, нехорошо это, несправедливо.

— Дайте ему сказать, — визжал Андрей Шестипалый, ворочаясь боровом на худой скамье, она скрипела и стонала под ним на всю избу. — Послушайте его, он за нас, дураков, в тюрьме сидел!

Растерянно таращились ребята, им всем ужасно как стало не по себе. Оратора жалко, и за дядю Родю, за весь Совет неловко и почему‑то боязно: и там, за белым столом, нет ладу, уж схватился, ругается с Минодорой и столяром выборный из Хохловки, к нему по — соседски присоединился парковский депутат. И Шуркин батя с пастухом Сморчком насупились одинаково, ни на кого не смотрят, точно стыдятся. Унимает крикунов Митрий Сидоров, стуча железной пяткой… И кто тут прав и почему, не поймешь, все перепуталось. И, главное, непонятно и обидно — зачем же выбирали Совет, а теперь не слушаются его, мешают? Вынесли на митинге приговор о барской земле и роще, недавно тут, у Сморчихи, радостно — весело советовались, орали, как поскорей и лучше все сладить, и на‑ка: ни с того ни с сего поворотили обратно. Да стоит ли жалеть бородатого, близорукого приезжего из уезда, коли он повел за собой растяп неведомо куда? Ну, пусть он наш дядька, простецкий, а в какую сторону гнет — не поймешь. И почему многие соглашаются с ним? Ну, не многие, а порядочно, криком кричат на Совет, зачем тот мешает говорить человеку.

Пока Шурка отчаивался и пугался, ломал себе голову, на заседании произошла новая, казалось, вовсе теперь невозможная перемена. Он, Шурка, и не заметил, как все случилось.

Кажется, оратор, довольный криком, поддержкой, заговорил ласково — весело, с шуточками — прибауточками. Он сказал, смеясь, что грешно, пожалуй, отнимать купленное, проданное. Дьявол с ней, с рощей Крылова, пускай ее возьмет нечистый дух! Придет желанное времечко, тряхнем, мать честная, казенными лесами, монастырскими, правильно?

— Ты, мужицкий заступник, Микола — угодник, за кого молитву‑то читаешь? — спросил Иван Алексеич Косоуров. — Двадцать семь десятин сулишь каждому, а тут одной рощи на округу жалеешь!

И все живое вокруг очнулось, стряхнуло с себя колдовское наваждение.

Опять Шурка видел тех самых баб и мужиков, которые у школы не захотели слушать приезжего и прогнали его от стола.

Оратор уронил очки. Он нагнулся за ними, будто кланяясь Косоурову, всей толпе в кути.

— Извините, послушайте меня, друг…

— Друг, да не вдруг! — отозвались из сеней. Оратора затрясло, он заплакал.

То же было у него приятно — открытое, доверчивое лицо в добрых, крупных морщинах и частых угрях. Так же лохматилось рыжеватое медвежье волосье. Но мокрые подслеповатые прищуры его горели темным огнем, рот злобно кривился. Он не стеснялся и не конфузился, он ругался и грозил, брызгая слюной, и она висела пенно — серыми клочьями на его бороде.