Изменить стиль страницы

Но Бородухин, видать, никого уже не слышал, кроме самого себя. Он шипел и хрипел, как заведенный граммофон Кикимор. Его разинутая огромная пасть с лиловыми губами сипло орала настоящей граммофонной трубой:

— Не признаю партий, союзов, Советов!., вашего Временного правительства! Никого не признаю… Одного себя признаю, потому — личность. А личность с в я щ е н н а и неприкосновенна. Я сам есть власть, царь и бог, что пожелаю, то и делаю.

— Постой, да ты анархист, что ли? — спросил дядя Родя, все больше хмурясь. Бугры и брови нависли у него горами — тучами.

— Поздравляю! Раскусили, извиняюсь, наконец? — с досадой, насмешливо откликнулся со скамьи приезжий из уезда и будто сконфузился за свое вмешательство. — Проверьте у него документы, — наверняка дезертир, да еще и мародер, хапун!.. Простите за резкость.

— Товарыш — шы, добавлю про войну! — продолжал кричать Миша Император, ворочая своей разинутой лиловой трубой направо и налево.

— Как мы есть доблестные фронтовики, которые гибнут во имя ненасытного капитала… посему говорим: долой войну! Бросай позиции, братва, расходись по домам! Это есть наш революционный лозунг на сегодняшний день. Силь ву пле, и больше ничего… Немцы тоже уйдут к себе в Германию, австрияки — к себе в Австрию. Конец войне! Мир без аннексий и контрибуций… Масса поняла?

— Как не понять, очень даже поняли! — рассердились депутаты из Паркова и Хохловки, заговорили наперебой: — Мы все за мир. Да как его достать?.. А ежели не бросят ихние солдаты окопов, твою позицию займут, коли она пустая, и попрут дальше, на Питер, на Москву?

«Доблестный фронтовик» Михаил Назарыч вздернул, пожал войлочными плечами. Шурка ахнул про себя: погон на шинели не было. Как он до сих пор этого не заметил?!

— Я буду дома пожинать плоды… и вас всех приглашаю. А на немцев, австрияков мне наплевать, пускай прут куда хотят, — отмахнулся Бородухин, крепко утирая рукавом шинели, что полотенцем, измученное, самоварное лицо в банных ручьях и реках. Он расстегнул ворот гимнастерки, оттуда вырвался пар, Шурка может побожиться.

С облегчением вздохнув, Миша Император повторил:

— Плюю и чихаю! Вот так — с…

Он показал, как плюет и чихает на австрийцев и германцев. Чиху у него, правда, не получилось.

— Это похоже на тебя, — сказал Яшкин отец. — Ну, хватит. Заканчивайте вашу… речь. У нас дела…

И эти «тебя» и «вас» были не оговоркой, чем‑то другим, будто дядя Родя не знал, как обращаться с «това — рыш — шем», все еще колебался: свой не свой, черт его знает, чей. Пожалуй, так ближе к истине. Заучил и твердит с чужого, дурацкого, попугай, а нутро, вон оно, самое лезет наружу: хватай — бери, вот и вся его революция.

Нет, не зря дядя Родя не хочет больше слушать Бородухина. Что‑то смекнули и ребята. Им особенно не понравилось, что вояка — развояка, с револьвером и шашкой, в генеральских сапогах со шпорами, храбрится, трубит, а сам предлагает солдатам бросать позиции и расходиться по домам.

— А дозволят пожинать… эти самые…. плоды? — с любопытством спросили Мишу Императора с улицы. И зашумели уж не от любопытства, будто от сочувствия, согласия.

— Кто не дозволит? Кому?.. Мне — е?! — заревел новоиспеченный царь и бог. — Я и спрашиваться никого не стану. На революционном нашем стяге написано: — Смерть государству! Смерть богатым! Смерть разнесчастной бедности!» Слышите? Забирайте, товарыш — шы, все добро, где оно лежит, потому собственность— что? Кража… Вернуть народу украденное. Террор! Попили буржуи нашей кровушки, теперь мы попьем ихней досыта…

— Берите же, братья, оружие смело и бейте, рубите за правое дело! — запел, захрипел он, страшно вращая выкатившимися глазами.

— Мы горе народа потопим в крови! — пообещал Бородухин, грохнув шашкой об пол. — Да здравствует свободная воля на всем земном шаре!

И тут же покачал сам себе несогласно буро — коричневой крышей, — уши под ней задвигались.

— Пхе! — презрительно усмехнулась, кривясь, его сиреневая труба и разверзлась еще больше, стала от напряжения почти синей. — Пхе!.. Да что нам один — единственный какой‑то плевый земной шар? И не повернешься на нем как следует, теснота… Верно, то — варыш — шы?

Миша Император содрал крышу — фуражку, замахал ею и рявкнул из последних сил:

— Да здравствует народна, анархическа революция на всех земных шарах!

Вот тут «масса» живо поняла: как сорвалось, так и брякнулось. А кто и не понял сразу, не смекнул, все равно был заодно с другими, — всегда любила деревня посмеяться, а нынче и подавно. Сказанул Миша Бородухин, аж свет померк, как тут удержишься? От смеха зашаталась изба. Ну, не изба, так печка, задрожали на самом деле от хохота стены дома, с божницы попадали на лавку, на головы депутатам Совета пучки брусничника и сухие хвосты подорожника.

Бородухин ожидал решительно другого. Он обидчиво насупился, мокрый, взъерошенный, что сноп. Соломенная бороденка его и усики — колоски топорщились, шевелились. Косясь на хохотавших баб и мужиков, Бородухин долго не решался окончательно принять это за насмешку. На всякий случай он сделал даже по привычке «под козырек» (это без крыши‑то!), раскланиваясь, изображая улыбку, потом ударил редко, значительно пятернями. Его не поддержали, он укоризненно — строго обернулся к Совету, — и за столом смеялись. Тогда он поискал глазами себе места за белой скатертью. Никто там не потеснился, места Мише Императору не нашлось.

Ему не оставалось другого, как сделать вид, что он ничего не замечает обидного, хохота не слышит и за стол садиться не собирается. Он еще раз небрежно — снисходительно приложил два пальца прямо ко лбу и тронулся, в звоне и скрипе, вон из избы.

И народ уже не торопился давать ему дорогу. Пришлось Мише Императору, прихрамывая, самому расталкивать мужиков и баб, продираясь к двери. Он теперь не говорил вежливо — важно «пардон — с», а только устало, тяжко дышал, утираясь на ходу фуражкой, громко сопел и отфыркивался.

— Много мы тут наслушались, насмотрелись всего, товарищи депутаты, а дело наше двинулось мало, — сказал дядя Родя, вставая, становясь серьезным, обращаясь к членам Совета. — Прения закрываю. Так? Переходим к решениям.

— Нет, позвольте, дайте мне сказать! — вскочил со скамьи оратор из города, торопливо, стеснительно выговаривая и глотая слова. — Уж если нашлось время слушать этого… анархиствующего, невежественного субъекта, бандита какого‑то… извините, я имею право… На митинге вы лишили меня… А ведь Петроградский Совет одобрил «3аем Свободы». Какой же вы Совет, простите, если идете против Петроградского, столицы?

— Ошиблись ребята в Питере, кто‑то их обманул! — резко сказал, будто вбил гвоздь одним ударом молотка, Тараканов, сам питерский, его не проведешь, на кривой не объедешь.

— Кто нынче в Питере верховодит, тот и за нос водит, — добавил дяденька Никита.

— А может быть, вы ошибаетесь, обманываетесь? — вскричал, не уступая, оратор. — Я требую слова!

Яшкин отец, досадуя, взглянул вопросительно на своих товарищей, на окна и куть. Товарищи его молчали. И народ помалкивал, выжидая, как он, председатель, Родион Большак, поступит, распорядится. Всем разрешал говорить, неужто этому, из уезда, не позволит? А сами не спускали глаз с приезжего, словно и не прогоняли его от стола на митинге, будто увидели его только сейчас и явно желали послушать, что он скажет. Ведь не о займе же станет опять трепаться человек, может, другое, умное, нужное что предложит деревне.

Ребята подивились между собой: и не устали батьки и мамки, не надоело им слушать, сердиться, радоваться. У школы, на луговине, часа два торчали, шумели; сюда, в Колькину избу, без спроса забрались, с улицы в окна навалились и уходить не желают, так разохотились слушать, кричать, опять митинг развели, про обед забыли нынче. Прежде, на сходах, такого не бывало. Прежде только и слышалось: «Поскорей там, хватит чесать языками попусту!», «По домам пора, ужинать, спать!» Теперь все было по — другому.

Самим ребятам тоже не хотелось слезать с облюбованного, насиженного местечка, и им не надоело, словно и они тут дело какое делали.