— Да от твоих расхороших людей, от кого же еще?! — смеются мужики. Меньше жмурься, Евсей, больше увидишь. — Буржуи теперешние, помещики, мироеды наши, чем они приглянулись тебе?
— А это мы сами их такими сделали, мироедов, буржуев, царей, — ласково объяснял пастух. — Сами мы, ребятушки, виноваты. Надо — тка было давно — о по душе, по правде жить, — кривде‑то и не было бы места на свете….Говорю, надобно по Праведной книге жить, по справедливой, счастливой, есть такая, припрятана богатеями… Сыскать! Бают, чу, откопали ее, Праведную книгу, большаки…
Он и раньше, помнится Шурке, говорил что‑то похожее, важное. Но теперь пастух выкладывал перед мужиками это свое самое сокровенное с таким жаром, убеждением, так просто и понятно, что Шурке не сидится, он вертится около мужиков, шныряет туда — сюда, отвешивает восторженные тумаки приятелям и приятельницам, подвернувшимся под руку, и сам получает подарки с придачей.
— Батька у тебя молодец, удалец, каких поискать… Вот какой у тебя батька! — шепчет он Кольке Сморчку, плюхаясь рядом на бревна, и от полноты чувств делает Кольке смазь по довольной роже. — А ты и не знал? Так на тебе добавок за это, дурачина!
И лупит Кольку по загривку, и не знает, что бы еще такое сделать, необыкновенное, какую бы еще выкинуть штуку, — так у него внутри все бурлит, переворачивается и рвется наружу. А уши его тем временем ловят каждое словечко пастуха.
— Что есть человек? — торжественно — таинственно спрашивает Евсей Захаров притихших мужиков. — Человек есть добро, понимаете, — добро, а не зло. У него, человека, за пазухой не камень, не один кисет с табаком, — еще есть живая душа, большущее сердце, — на всех хватит души — сердца. Вот он каков, человек, что австрияк, немец, что русский, наш брат — одинаково. Он родился на земле на радость, для устройства ее, матушки, во всей красе… ну и для своей житухи, конечно, это одно и то же. Чтобы она, жизня, была приятственная, без нужды, без ссор, кра — си — вая. Да — а… Человек и есть жизня, коли подумать, раскинуть мозгой, сообразить все досконально. Нету человека — нету и жисти, есть да не такая, какой ей быть положено богом, попросту сказать — твоей душой. Он, человече, ее устроитель, своей житухи. Какой он пожелает, такой она и будет… должна быть. А чего ему, человеку, желательно? Неужто зла, неужто плохого для себя, для других? Враки! Вот уж доподлинно, кто так говорит, врет, что и не перелезешь, он брехать‑то поперек себя толще, кто так болтает, треплется… Нет, ребятушки, ему, человеку, желательно доброе, веселое, дружное. Стало, жизня должна быть радостная. Все на свете радость: работать, ребятенышей растить, на небо глядеть… Вот как по — моему‑то!
И мужики, только что кричавшие с бранью о земле и не желавшие ничего другого знать, даже ссорившиеся между собой, эти самые мужики, знакомые Шурке, сильно задумывались, начинали кашлять, вздыхать, вынимали спасительные кисеты и рылись в них, словно искали там чего‑то и не могли найти. Вернее всего, им совестно было глядеть в глаза друг другу, вот они и лезли в кисеты. Они долго, старательно клеили из газетных лоскутков любимые цигарки, всяк на свой манер — «самокрутки», «козьи ножки», но непременно потолще, побольше, чтобы надольше хватило курева, и пуще прежнего заволакивались дымом, как бы прячась за него от стыда.
Гляди, как пронял всех пастух своими волшебными словами! Он будто заворожил их, мужиков, колдун, и они, в густом дыму самосада, наглотавшись его досыта, отмахивались от лишка, начинали, как во сне, неслышно улыбаться, радоваться тихо чему‑то хорошему, что привиделось им сейчас.
Они долго, задумчиво молчат, будто прислушиваясь к чему‑то внутри себя, приглядываются к соседям, дивясь, радуясь. И такими открыто — добрыми становились в эти минуты их коричнево — деревянистые, в морщинах, как в трещинах, лица, так ласково — пышно ворошились, топорщились всклокоченные бороды, и такие веселые лучики разбегались к переносьям, вискам от прищуренных, оживших глаз, что Шурке опять становилось невмоготу сидеть смирно. Да и не ему одному.
Дяденька Никита Аладьин, ворочаясь на бревнах, ударял с силой Евсея по плечу.
— Эх, черт тебя подери совсем! — восклицал он.
И все понимали, большие и малые, что он этим хотел сказать, что припечатал своей оплеухой.
Шурке хочется верить: как говорит Евсей, так и будет, обязательно, не может не быть, уж больно все получается у него правильно, складно, как в песне. А что может быть лучше песни?
Теперь все толковали наперебой, соглашаясь с пастухом, что верно, ох, верно, где лад, там и клад, значит, и веселье. В драке нету умолоту, известно давно. Сам человек — красота живая, добрая. Именно! Дай ему, народу, маненько вздохнуть слободно — расцветет, как цветок, он тебе натворит чудес до небес. А как же! Превосходно натворит, за милую душу, по самой совести… Злу‑то и не будет места в жизни, как говоришь. Вот она и радость твоя — что пахать, что ребят крестить, что вино пить — одинаково скусная… За чем дело стало, спрашиваешь? Да за самым малым: не в кармане дыра — в горсти. Неужто невдомек? На один загорбок все свалили правители, что прежние, что теперешние. Не держит больше ношу загорбок‑то у народа. А тут еще война незнамо за что который год… Уж такая кругом правда, что некуда деваться, милок, ай не видишь? А видишь, так договаривай до конца, где тут главная закавыка в жисти. Будь герой, стой за настоящую правду, за народ горой вот как, слышь, по — нонешнему‑то!.. Истинно! Да стоять, кум, не на чем. Волю, какую ни есть, дали, а земли нетути. Ты мне, Евсей Борисыч, земельки уважь, покажу тебе, каков я человек. Да я, брат, кра — си — вее богатых заживу, по самой правде, по добру! Зла‑то, кривды и в помине не будет… Землю подай! Не в твоих силах? Ну, так я тебе помогу!
Но и о земле у Евсея Захарова были свои особые суждения.
— Земля — всему начало. Это нам, ребятушки, мужики, завсегда надо — тка помнить накрепко, не забывать ни в коем разе, — говорил мирно Сморчок, поглаживая на коленях жестяную, с вмятинами, пастушью трубу, она блестела на солнце, пуская по траве, по лужам зайчат — белячков. И сам Евсей блестел, как труба, вот — вот от него, гляди, побегут, поскачут во все стороны ослепительные зайцы. — Не зря мы ее матушкой кличем, землю, — продолжал он проникновенно — ласково. — Матушка и есть, родительница всему живому и неживому — каменьям, людям, траве — мураве… Человек на свет не родился, а она уже была туточки, раньше его, — и по Библии Василья нашего Апостола, и по теперешней науке, спросите хоть попа, хоть вон Петровича, Никиту, он у нас давно все книженции перечитал, дотошный, ученую науку выучил наизусть… Да — а, из земли все живое выросло и сейчас растет, как поглядишь… И сколько ее, ребятушки мои, земли, на свете! У — ух ты, не оглядишь, не обмеряешь! Идешь — идешь, бывалоче, лаптей изобьешь не одну пару, по чугунке день — ночь едешь. В окошко глядишь, не можешь оторваться: все она перед тобой, родимая, ненаглядная, спереди, сзади, обочь — пашни, леса, луга… И нетути им конца — края! На всех хватит и еще останется… Так почему же она твоя, земля, матушка — кормилица?! — внезапно громко, возмущенно спрашивал, осердясь, Евсей кого‑то, должно быть, хозяина той земли, которую он видел, когда ехал с окопов по чугунке. — Ну, говори, отвечай: почему она, земля, твоя?!
Темнея грозой, надвинувшейся невесть откуда и когда, сверкая не зайчатами — синими молниями, грохоча голосом, с гневными раскатами, он соскакивал с бревен, так что ребятне становилось жутко. Жестяная труба, гремя, катилась по бревнам, вниз, мужики подбирали ее, бережно клали на траву, — Евсей ничего этого не замечал. Длинный, толстый кнут из мочала и веревок, с волосяной, стрелявшей, как ружье, плеткой на конце, висевший кольцами через плечо, на груди, душил его. Он обеими руками оттягивал кольца, сбрасывал кнут через голову, как хомут.
— Ты ее сотворил, землю, сляпал, как глиняный горшок, да? Продаешь, покупаешь? Ишь развонялся… испоганил! У тебя, гли, ее тыщи десятин, а у меня скоко? Распусти — и больше брюхо‑то — Москву сожрешь… Откуда она у тебя взялась, земля? Стала собственной, откуда?! — ревел, как прежде на коров, Сморчок необыкновенно громким своим голосом. Кнут извивался змеей подле его грязных лаптей, в луже. Пастух сжимал короткую, ловкую рукоять кнута, замахиваясь на кого‑то невидимого, — сейчас огреет мокрым кнутом, с громом и дымом, как он однажды, в сенокос, выйдя из себя, огрел на Волге, на барском лугу, самого Платона Кузьмича, — Щурка никогда этого не забудет. Обвыклись, — твоя, моя… Скоро ступить будет негде, не то что сеять хлеб, все кругом чужое, хозяйское, не смей прикоснуться… Нет, стой! — гремел Евсей, потрясая кнутом. — Она не твоя, не моя, — она ничья, землица‑то, общая! Кто на ней работает, проливает пот, мозоли до крови натирает на ладонях, — тот ее добрый хозяин, владетель законный… Так, не так баю? останавливался Сморчок, спрашивая мужиков.