Изменить стиль страницы

— Мы сами! Мы сами!

Все равно Аграфена дорывалась кое до кого, отводила душу, приходилось терпеть и помалкивать. Правда, вскорости уши и щеки отходили, приятно горели и только чуточку саднили.

Раздевшись, сунув для верности в карман шапку — ушанку, предварительно хлестнув ею по загривку соседа, который замешкался, Шурка вешал одежину в коридоре на постоянное место, то есть на гвоздь своей парты. Заглянув одним глазом в мешишко, выудив оладью — другую, он с сожалением отправлял главный запас вслед за ватной курткой на общий гвоздь (в класс еду дозволялось приносить лишь в большую перемену, и не без причины). Надо было с мороза, запыхавшись, давясь оладьей, поскорее кинуться в класс, раскрыть и хлопнуть с треском черной крышкой парты, спрятать в парту сумку и броситься стремглав к окну смотреть градусник.

— Двадцать два с половинкой… для ровности — двадцать три. Кто сегодня дежурный? Записывай в дневник погоду, а не то я сам это сделаю!

И, ничего не сделав, пошумев, нырял обратно в коридор, в манящий гомон друзей и недругов, в неистребимую морозную свежесть и сладость, которыми еще долго пахнет слабо одежда на вешалке, когда пробегаешь мимо. Надо поделиться оладьями с Яшкой Петухом и узнать от него последние усадебные новости; дернуть украдкой пару косичек со знакомой ленточкой, подвернувшихся под руку, и огрести в награду оплеуху во всю спину, чисто мальчишечью, аж между лопатками загудело; обязательно потаращиться на вывешенные в коридоре рисунки карандашом и картинки красками, принадлежащие, как гласят красноречивые подписи, Пашке Таракану, Любке Солнцевой, Олегу Двухголовому и некоторым другим счастливчикам. И вдруг, побледнев и покраснев, чувствуя, как забилась, затрепетала крыльями птаха в груди, собираясь вылететь, увидеть чудо из чудес — собственную картинку «Зимний вечер в поле», незаметно пробравшуюся за ночь в простенок, притаившуюся напротив окна, в самом уголке школьной выставки.

Что бы Шурка потом в коридоре ни делал — толкался, разговаривал, играл в пятнашки, — краешек его горделиво — веселых глаз все время видел один и тот же простенок, напротив окна, где, приколотый накрепко четырьмя блестящими кнопками, красовался ненаглядный листок слоновой бумаги, точно второе крохотное оконце. В этом оконце был виден как бы всамделишный морозный вечер в поле, за капустником: голубоватый снег с крупными заячьими следами, синяя кривулина дороги, пересекающая поле, занесенная по крайние жерди и макушки кольев, в белых шапках и кружевных накидушках изгородь; видны дальний, гребенкой, черный лес, похожий и на Голубинку и на Заполе, а над лесом густо — багряная узкая полоска заката; расплываясь вверх, бледнея, закат переходит в оранжевое, желто — зеленое, наконец, синее небо с пушинкой — звездочкой. И мучает, не дает покоя вопрос: видит ли кто кроме него, Шурки, эту великолепную мазню на выставке?

Но вот появилась в коридоре Аграфена, без шубы и шали, с медным, с прозеленью, громким звонком над растрепанной головой. Теснясь с приятелями в широких дверях, нарочно давя пискуш девчонок, Шурка бежит в класс.

Класс… Два ряда черно — рыжих парт. Выбитая добела, желобом, от порога к партам и в проходе, между ними, дорожка на крашеном полу — будто кинутая сторожихой после мытья чистая дерюжка… Высокий блестяще — черный, как лакированное голенище сапога, стол учителя, за которым так приятно посидеть, подурачиться: негромко покашлять, помолчать, глядя в окно, постучать карандашом и ласково, известным добрым, с хрипотцой, баском сказать протяжно: «Нуте — с, ребятки…» Дырявый глобус на шкафу и сам он, разлюбезный миленочек, ободранный, с приоткрытой, незапирающейся дверцей, туго набитый прочитанными и еще не читанными, толстущими, неведомыми, а потому наверняка страсть интересными книжищами… Расколотая, на двух ногах, мутная доска с вечно пропадающей куда‑то мокрой тряпкой и съеденным потихоньку любителями мелом… И самое дорогое, разлюбимое тепленькое местечко — последняя к стене старенькая парта, где сидит Шурка с баловником Пашкой Тараканом и Андрейкой Сибиряком, изрезанная ножом, поцарапанная, с фиолетовыми нечаянными морями и озерами и все равно самая лучшая из всех других парт — твоя парта!.. Два больших светлых окна на Волгу… Твой класс!

Славный денек школьный начинался, к ребячьему неудовольствию, одним, далеко не славным, прямо признаться, надоевшим занятием — пением хором молитвы «Царю небесный». Дежурные и Аграфена сгоняли в Шуркин класс малышей, в классе становилось тесно и скучно, как в церкви. Вдруг бросалась в глаза икона в дальнем темном углу под потолком — образ Тихвинской божьей матери, покровительницы школы. Икона новая, в широком киоте, без лампады, выступая из мрака, сияла серебром, лаком и стеклом. Сама матерь божья, повязанная по — деревенски туго и низко, по брови, платком, была на лицо худая и старая, с большими карими усталыми очами и маленькими, скорбно сжатыми губами; ласково — печальная, она как бы понимала ребят и все им прощала.

Все с надеждой поглядывали на дверь: ну как войдет один Григорий Евгеньевич и можно не петь, старший дежурный, глотая с присвистом слова, отбубнит скороговоркой молитву — и здравствуй, арифметика, письмо, чтение!.. Так бывало, когда Татьяна Петровна болела или уезжала за жалованьем в город, если Митя — почтальон не приносил перевода. Очень любили ребята слышать, как припадочный Митя, с некоторых пор сильно заикаясь, вроде церковного сторожа Прова, гремя в коридоре по полу железной клюшкой, вынимал из кожаной необъятной своей торбы газеты за неделю и виновато говорил:

— А п — перевода опять не… нетути. Должно, с — самим придется в — в… земство ит — тить. — И сокрушенно качал головой. — Ай, п — поря…дочки, честная мать!

Но такие приятные утречка, без пения, а то и без молитвы, если Григорий Евгеньевич, заторопившись, забывал распорядиться, такие деньки выпадали в школе редко. Обычно вслед за звонком и ребячьей кутерьмой в классе появлялась, тяжело дыша, толстая, как поп отец Петр, но не умевшая, как он, дразниться и смеяться, в шерстяном коричневом платье, очень похожем на батюшкину рясу, Татьяна Петровна с ненавистным камертоном. От одного вида этой проклятой железной рогульки Шурке становилось тошно. Он пристраивался поближе к Яшке Петуху, — надо было терпеть и, главное, не терять даром драгоценного школьного времени.

Учительница стучала камертоном по столу, и ребята мгновенно стихали, потому что Татьяна Петровна становилась полновластной хозяйкой над всеми классами, и за ослушание бывало такое множество «столбов», что хоть забор вокруг парт устраивай. Отдышавшись, Татьяна Петровна поправляла двумя пальцами золотую дугу на переносице, черный шнурок извивался ужом на ее груди. От этого шнурка и удивительных очков учительница казалась, как всегда, еще более сердито — строгой. В тишине слышалось слабое покашливание Григория Евгеньевича. Он стоял, по обыкновению, сзади ребят около дверей, как в церкви, за обедней, когда причащались. Шуркин бог пристально разглядывал пол, словно разыскивая закатившийся ненароком под парту карандаш, не находил его и оттого хмурился и покашливал.

Татьяна Петровна ударяла камертоном себя по левой руке, по косточке, подносила рогульку к уху, выводила тихо и протяжно низкое «до — о–о» мальчишкам и тонкое для девчонок и тех ребят, кто, к стыду своему, пел дискантом и мечтал о басе; не забывала и себя — подавала среднее «до», всегда такое сердитое, больше похожее на ворчание, и взмахивала полной властной рукой. Тотчас класс оглашался ревом и писком, хоть затыкай уши, по крайности Шурке очень хотелось это сделать.

Пение шло недружно, в разноголосицу, как ни старалась Татьяна Петровна обучить ребят, но зато было громкое, что надо: стекла дрожали в окнах, и сторожиха, крестясь, подпевая, выглядывала тревожно из коридора в класс.

Шурка и Яшка, стоя рядышком, старались пошире разинуть рты. Со стороны казалось, они рвут горло изо всей мочи. На самом деле закадычные друзья, ленясь и томясь от безделья, только шевелили для виду губами, а то и, набравшись нахальства, пользуясь тем, что вокруг все почем зря «дерут козла», обмозговывали между собой вслух очередные важнеющие заботы или заканчивали на ухо друг дружке передачу новостей.