Изменить стиль страницы

— Это, похоже, бывает, — согласился Аладьин, потирая горло. — Так ведь и германцы, поди, такие же!

— Да, такие, держи карман шире, — плюнул угрюмо отец, зажигая спичку. — Ему приказали, он и старается, выпускает кишки.

— Так не сам же он пилы‑то делает! — защищал немцев Никита. — Ему, германцу, кто‑то эту пилу сунул в руки.

— Известно кто. Спроси кайзера Вильгешку! — в один голос, как в церкви, пропели братья Фомичевы и победоносно, одобрительно посмотрели друг на друга.

— А вы бы стали этой пилой брюхо пороть?! — закричал Косоуров на новых защитников.

Быков многозначительно напомнил!

— Наш‑то миленочек тоже… трехгранный. Не зря!

— От герман, кат, наробил яке лихо! — несмело, грустно сказал из кухни Беженец Трофим.

Высокая, нездешняя баранья шапка его качалась от волнения. И сам он, тощий, побледневший за зиму, в домотканой коричневой, как его онучи, долгополой одежине без воротника, ни на что не похожей, качался, сидя на пороге, тихонько хлопал себя ладонями по коленям.

— Казаки с ридных краин гонют, хлиб жгут… Тикать, тикать! Нимец у плен заберет, марш — марш!.. Та що делати? Эва — ку — ция! Армия уходит, и мы, як теля, за ний… Дитяти плачут, исты просют… Согнали казаки народу богато, эимля стогнет, гнется, а исты нема…

Трофим сунул в рот погасшую трубку, пососал — похрипел и застенчиво улыбнулся.

— Гроши, гроши… Добре роби — добре и буде! Як пан жив… Були у мине воли мицненьки, коненята, коровки добри… А, дурень я, дурень!.. Була хата биленька, свитла… — Он запнулся, покраснел, тревожно огляделся вокруг и потупился, замолчал.

Все давно внали, что ничего такого у Трофима никогда не было. Жена его простодушно проговорилась бабам, что муженек ее пас свиней у пана в своем Збруче. Но Беженец, видать, не мог утерпеть, чтобы к слову и не к слову похвастаться жизнью, какой у него не было, но какой ему очень хотелось пожить, — такая уж, должно быть, сложилась у него привычка. И все мужики это знали и перестали смеяться над Беженцем. Известно, не соврешь — цены себе не набьешь. Верно, хватил Трофим лиха, коли сам о себе рассказывает сказки, чтобы утешиться. Ну и пусть, каждому ведь хочется быть покрасивее, побогаче…

Шурке, как всегда, было стыдно смотреть на Беженца. Но другое еще сильнее мучило его нынче.

Отец все твердил свое:

— Иной раз глядишь — ведут пленных. Конвоиры до того подобрели, обленились, и ружья‑то свои пленным поотдавали, чтоб самим было ловчее идти… Картина! Немцы, австрийцы, зараз, значит, пленные, радехоньки: русские трехлинеечки несут на плече, прикладами вверх, что лопаты, вроде как наших в плен забрали… И смех и грех.

Помолчав, вздохнул н добавил!

— А как их судить, конвоиров? Доведись до кого хошь… Каждому хочется, чтобы она полегче была, жизнь…

Отец как будто и осуждал и одобрял конвоиров, не разберешь толком. Да и не одно это не разберешь. Он хаял русских солдат за то, что добрые, смирные, не умеют воевать, и тут же говорил, что они, фронтовики, грызли врагу горло, когда их, русских, задевало за живое, стояли на позиции до конца, насмерть. Так какие же они, наши русские солдаты, на самой деле?!

Только про немцев, врагов, батя толковал определенно: они, конопатые супостаты, и на войне и в магазинах в Питере одинаково безжалостные. Вот уж это, наверное, сущая правда. От врагов добра не жди. Конечно, напрасно отец мало сказал про себя, как он лупил на позиции германца в хвост и гриву. И без серебряного крестика батя такой же герой, как Матвей Сибиряк, может, и поболе. Непонятно, почему он все сердится, даже когда хвалит своих, русских, раздражается. То ли ему все это не нравится, то ли он жалеет, что заговорил с мужиками про войну.

И Шурка сам стал с некоторого времени почему‑то раздражаться, сердиться неизвестно на кого. Он сопел, ворочался на печи, толкнул ненароком бабушу, братика, и все ему было неловко, никак он не мог угнездиться, успокоиться.

Так нельзя, этак немцы и впрямь заберут все русское царство — государство. Уж тогда не одни конвоиры окажутся в плену, а и Шурка с Ваняткой и бабушей и мать с отцом. Да разве это можно? Ого! Шурка — пленный?! Какая чепуха! Его безудержное, всетворящее воображение отказывалось представить на мгновение такую немыслимую картину. Нет, нет и нет! Просто не бывать этому никогда — вот и все.

Шурке нравятся солдаты — конвоиры, про которых рассказывал отец. Что ж тут такого нехорошего, неправильного? Угостили табачком, потому что у них, конвоиров, табак был, а у пленных его не было. И, наверное, австрийцы, немцы, покурив, сами вызвались понести ружья в благодарность за махорку и по самой справедливости: дескать, вы устали, отдохните, пожалуйста, давайте теперича мы потащим ружья — ведь они тяжеленные… Вот понесут, потащат пленные ружья, тоже уморятся — дорога‑то длинная — и отдадут винтовки обратно русским солдатам. Зачем и кого им обманывать? В плену‑то лучше, чем на войне, не убьют, живи себе, как дома, как живут те четверо, что недавно поселились в барской усадьбе, в людской, рядом с Яшкой. Уж не из тех ли они пленных, которых грели и кормили бабы прошлой зимой? Один, жердило, определенно похож на того австрияка, которому Шурка дал хлеба. И другой, толстячок, как будто знакомый, правда, на Сашу Пупу не очень смахивает, но такой же бородатый. А еще двое черные, что цыгане… И все такие приветливые, веселые. Еще бы: спаслись от смерти. Болтают не по — русски, смешно так, картаво, ни одного слова не разберешь, а можно догадаться: радуются, нравится им колоть дрова, носить воду, снег разгребать. Правильно мужики говорят: в таком плену жить можно, задарма поят и кормят.

Кажется, не с чего Шурке сейчас расстраиваться, раздражаться— вон как он все правильно рассудил. Но, поди ж ты, не может он успокоиться, торчит на печи, как на горячих углях, вертится, места себе не находит.

Не так рассказывал про войну Андрейкин отец памятным вечером в риге, когда сушили рожь. И страшно было тогда Шурке, волосы шевелились под шапкой, и весело, потому что мужики заметно обрадовались, наслушавшись Матвея, шептались у огня, возились, балуясь, на земляном полу, толкались, как малые ребята. И дяденька Матвей сказал тогда Шурке: «Жив твой батька, парнище… жив!» И вышло так: воскрес из мертвых батя, домой заявился, хоть и без ног, а живой… Значит, дяденька Матвей никогда не обманывает, значит, что он тогда говорил про войну, все так и выйдет, не зря мужики ему поверили, они с тех пор на что‑то надеются, толкуют промеж себя в веселый, хороший час, что нет худа без добра. Почему же у бати все получается шиворот — навыворот?!

А разговор мужиков идет между тем своим чередом.

— Дьявол с ними, с пленными, конвоирами… со всем этим! Когда войне конец?

— А вот перебьют всех солдат — и будет конец. — ответил отец.

— Д — да, к тому идет… чтоб им сдохнуть всем, кто ее начал, войну!

— Сибиряк Матвей забегал осенью на денек из госпиталя. Он баял другое, — сказал значительно Никита Аладьин. — Ружья‑то, грит, скоро штыками в землю… братанье, чу!

— Братанье?! — злобно усмехнулся отец. — Как же, довелось, участвовал… Вылезли мы, набитое дурачье, из окопов, и немцы повыскочили. Руками машем, папахами: замиренье, замиренье! И они, немцы, что‑то лопочут, кричат, шапки свои, бескозырки, подбрасывают вверх… Пошли мы им навстречу… Не успели подойти поздороваться, как с ихней стороны артиллерия двинет, как зачнет жарить по нам шрапнелью… Вот тебе и братанье! Еле ноги в окопы унесли.

Темнело в избе, и лица мужиков темнели, суровели.

— Та — ак… С германцем, брат, дружись, а за ружье держись…

— Выманили простаков во чисто поле…

— Обнимайся, братайся с курносой! Ловко, что и говорить. Кажется, один Аладьин шел нынче наперекор отцу во всем, не сдавался.

— Что ж, по — твоему, Николай Александрыч, выходит, правда‑то на этом свете опрежде нас померла?

— А уж как хошь считай, — проворчал отец. — И твоя правда, и моя правда… и везде правда, а нигде ее нету…