Днем Капаруля не торопясь объезжал свой участок, обмеривая фарватер, ставя вешки, и заодно ловил на отмелях живцов для переметов и жерлиц. Попутно перевозил редких пассажиров. Вечером зажигал фонари на бакенах, ставил с Ленькой на ночь переметы. Как бы рано ни прибегал утром Шурка на Волгу, завозня Капарули всегда уже торчала на середине реки — он снимал улов и тушил бакены.
Он встречал и провожал пароходы, караваны баржей, плоты. Его сигнальная мачта с черными прямоугольниками и кругами обозначала глубину фарватера, звездочки белых и красных бакенов указывали безопасный путь. И суда проходили, не останавливаясь, мимо будки бакенщика. И так же, как пароходы и баржи, говорил народ, проходила, не останавливаясь, жизнь мимо Капарули.
Нескладно, как слыхал Шурка, сложилась судьба Капарули. Воистину жизнь, не останавливаясь, била его по загорбку. Он рано потерял отца и мать и как‑то сразу стал взрослым. Одиночество сделало его угрюмым, замкнутым. Бабы говорили, что невозможно понять, как он, нелюдим, набрался храбрости жениться, да еще на вдове — бобылке, которая годилась ему в матери. Тогда у Тимофея еще была изба в деревне за лесом и надел земли, оставшиеся от отца. Бобылка позарилась на дом и землю, без венца перешла жить к Капаруле. Но вскоре летом, в грозу, изба сгорела. Пришлось горюнам перебираться на жительство в будку. Вдова испугалась тесноты и одиночества, бросила Капарулю, оставив ему прижитого мальчонку.
Бакенщик вырастил сына, отстроил в деревне новый дом, поскорей женил наследника, дождался внука. Тут сызнова свалилась беда: Ленькиного отца в престольный праздник зарезали в драке насмерть. Мать Леньки по женской слабости прельстилась соседом — столяром, красавцем и гулякой, приняла в дом. Тот живо промотал добро, продал избу, уехал за счастьем в Питер и — как в Волгу головой сунулся. После было письмо, что его задавило на фабрике машиной. Перед войной умерла внезапно мать Леньки от столбняка — занозила в лесу босую ногу гнилушкой и от такого пустяка, случающегося с каждым, скончалась почти в одночасье. Остались у Капарули внук, будка да Волга.
Несчастья оттолкнули Капарулю от людей напрочь. Он одичал и стал похож на водяного. Бабы намекали в разговорах, что не зря смерть косит Капарулин род; беды да пабедки, чу — одной матери детки; еще отец Капарули снюхался с нечистой силой, да и сам Тимофей перестал ходить в церковь, продал душу водяному царю за сто целковых, — все видели у Тимофея в спичечном коробке десять червонцев, заложенных паклей. Новая‑то изба на нехорошие деньги была построена, оттого все и пошло прахом.
Конечно, бабьей болтовне верить не приходилось, но что‑то непонятное, как и у других, было в жизни Капарули. Он царствовал на Волге, катался день — ночь на завозне, ловил, сколько хотел, рыбу, а казалось, ничего этого не любил, все делал нехотя, постоянно был злой, даже когда снимал с жерлиц и переметов улов, — швырял рыбу в лодку с бранью. И вместе с тем он терпел такие издевательства, каких другой бы на его месте не потерпел без сдачи.
Зажигая бакены, Капаруля иногда близко подъезжал к пароходам, и богатые пассажиры, восседая компаниями на верхних палубах за белыми столиками и сами во всем белом, швыряли от скуки в бакенщика пустыми пивными бутылками, огрызками колбасы, пробками. А Тимофей, вместо того чтобы закатить в пьяниц камнем, как он делал, гоняясь за ребятами, снимал перед господами суконный блин с головы и молчал. Завозню его с брошенными веслами подкидывало и раскачивало на волнах, нарядные пассажиры хохотали, когда окурок или пробка попадали в цель, а Капаруля, выпрямившись, с непокрытой головой, стоял в лодке истуканом. Прищурясь, он исподлобья, одним глазом глядел на веселящихся господ.
Потом, когда быстроходный пароход общества «Самолет» скрывался за поворотом, дед напяливал картуз, плевал вслед пароходу и начинал дико матерщинничать. Но его уже никто не слыхал.
Да что! Капаруля молчал, даже когда его били! А это случалось каждое лето. Шурка сам видел.
В мелководье прекращалось движение красивых пассажирских пароходов и грязных, топившихся дровами буксиров. Смельчаки гнали с верховья плоты своим ходом, а плоскодонные суда спускались вниз под парусами. Вверх по реке баржи тянули бурлаки. Они молча, лениво шли по берегу, в рванье, лохматые, загорелые, похожие на Капарулю. Бечева шлепала по воде. Но стоило появиться на барже лаковому козырьку приказчичьей фуражки, как бурлаки сгибались, касаясь руками лаптей и сыпучего песка. Бечева натягивалась и звенела
струной.
На отмели и перекате водоливы и приказчики лебезили перед бурлаками. Те лезли в воду, барахтались в ней часами. Посинев от холода, несмотря на зной, шатаясь от усталости, бурлаки хрипло ругались и пели и, точно на руках, переносили баржи через песчаный и каменный пороги. Потом они жгли теплины, грелись, расположась на берегу. Перед ними в прежнее время ставили ведро с водкой. Они хлебали водку ложками, как варево, закусывая ломтями хлеба, густо посыпанного крупной солью. Прошлым и нынешним летом бурлаки пили молоко, простоквашу и долго не могли согреться.
А с баржи летел уже сердитый окрикi
— Поторапливайтесь… зимогоры!
Когда плоты и баржи садились на мель, на камни, лоцманы и приказчики обвиняли Капарулю, что он неправильно расставил бакены, вешки, и били его за это.
Он не оправдывался, не защищался, молча принимал зуботычины, утирал рукавом кровь с бороды и опять снимал плоский картуз, точно просил прощения…
Сейчас, сидя на корточках у жаровни, разглядывая украдкой Ленькиного деда, который снова угрюмо и безучастно сутулился на корме, Шурка чувствовал, как жжет ему щеки. Он отодвигался от огня, а щеки не остывали. Он клялся не обманывать больше Капарулю, не кричать из кустов по — бабьи: «Пе — рево — о–оз!» — не висеть на бакене, купаясь. И без того водяному царствовалось на Волге не сладко, поневоле станешь злым. Но получать зуботычины, бутылки, колбасные огрызки и не давать сдачи Капаруля все‑таки не имел права. Ведь это в тысячу раз обиднее кулаков Минодоры.
Неужто все люди под старость становятся терпеливыми? Почему же тогда Василий Апостол поднимает руку на племянника?.. Положим, то родственные оплеухи. А родственное как‑то не замечается. Шурка по себе знает: поначалу обидно, а потом ничего, почешется больное место и перестанет болеть. Но от чужих и понапрасну зарабатывать — это уж ни в какие ворота не лезет. Ведь вот с мужиками и бабами, перебирающимися через реку, Капаруля всегда держится гордо, независимо — презрительно, как Ленька в школе перед ребятами. Почему он терпит издевательства от купцов и приказчиков, не догадаешься. Тут есть какая‑то тайна. Шурка надеялся со временем проникнуть в эту тайну…
Чем ярче разгорался костер в лодке, тем чернее становилась вокруг ночь. Ленька потушил фонарь. Тьма подступила к самым бортам завозни. Под жаровней, на воде, обозначился красновато — светлый дрожащий круг, как прорубь в темном льду. В эту прорубь Шурка и Яшка увидели прозрачную, слабо струящуюся воду, желтый песок, распаханный ракушками, и синевато мерцающую стайку пескарей, расположившихся на ночлег возле замытых, гладких камней.
Шурка схватил и крепко сжал в волнении Яшкину руку. Петух ответил радостным щипком.
— Поехали! — скомандовал Ленька, отталкивая багром завозню от берега.
Капаруля, помедлив, взял короткое, широкое весло, похожее на утиную лапу, и, сидя на корме, неслышно опустил весло в воду. Лодка тихо, беззвучно пошла вдоль берега. Впереди, как бы освещая путь, двинулось по темной глади светлое окошко.
Глава XXIX
РАДОСТИ ГЛУХОЙ ПОРЫ
Все, что было потом в эту ночь, что увидел и пережил Шурка, он никогда больше не видел и не переживал в своей жизни.
Он примостился с Яшкой возле жаровни, сжался, притаился, чтобы не мешать Леньке, который, стоя с острогой наготове, облитый багровым смоляным огнем, сиплым шепотом приказал не зевать, следить за теплиной и молчать. Шурка и без того не дышал, не мог открыть рта, онемев от восторга.