Изменить стиль страницы

Ваня Дух живо прибавил от себя по дешевке харчи и постой, уговорил, обломал питерщика, и задымила вдруг за селом самоварная труба, заполыхал в оконце жаркий свет, застучало, заухало в избушке.

Посудачили бабы у колодца, поахал, почесал кудрявый затылок Устин Павлыч, позубоскалили мужики, сидя на завалинке, да и потащились с нуждой к Ване Духу, понесли в починку замки, колеса, ведра. Остановился на шоссейке проезжий со станции возчик, осмотрел, тпрукая и чертыхаясь, копыта у гнедого, с облезлым хвостом мерина и решительно завернул в слесарню — кузницу…

Не много прошло времени, а Шурке стало казаться, что избушка с самоварной трубой всегда стояла на пустыре, так же как всегда носилась рысью по Барскому полю, словно по собственному загону, Вихря, запряженная в плуг, понукаемая одноруким хозяином, а то какой‑нибудь солдаткой, отрабатывавшей на пашне Ване Духу за лошадь или колодец. Он бы, Шурка, теперь не поверил себе, если утром, пролетая Барским полем, тропкой в школу, не повстречал бы Вани Духа и Вихри, не услыхал бы стука и звона кузницы, не увидел бы в распахнутую дверцу огня и копошащегося возле горна Прохора в кожаном фартуке.

Смотри, как быстро свыкается человек, что бы ни случилось, ни стряслось на свете. Этому тоже приходилось удивляться.

Нельзя было спокойно сидеть на месте, когда со станции приплелись в село две старухи в городских, с перышками, шляпках, в куцых, без рукавов, обогнушках, в желтых башмаках на высоких — превысоких каблуках, свернутых на сторону. Старухи были с бархатными ридикюлями и зонтами, в смешных, дырявых нитяных перчатках по локти: локти — в перчатках, а пальцы — голые. Шурка думал, что прибрели нищенки, но оказалось — питерщицы, старые девы, сестры Мокичевы, всю свою долгую жизнь прослужившие у господ и на старости лет по какой‑то причине вспомнившие, что есть у них в деревне родная Крыша.

Бабы и ребята сбежались, как на пожар, к избе тетки Апраксеи смотреть на питерские пугала, каких еще никто никогда не видывал. Апраксея, как оказалось, приходилась дальней родственницей старым девам, и они, отыскав ее избу, присели отдохнуть на крыльце, не смея зайти в дом. Хозяйка сразу и не признала сестер Мокичевых. И не мудрено: почитай, годов тридцать их не видывала, только слышала краем уха, что будто бы живут Мокичевы в Питере хорошо, дай бог, чтобы всем такое счастье привалило, служат у богатых — разбогатых господ прислугой, в белых фартучках щеголяют, распивают чаи — кофеи да прогуливают по улицам собачек.

— Хоть бы я от них когда осьмушку чаю, сахару, там, завалящую четвертку получила, письмо какое… Хоть бы поклон пустой с кем из Питера прислали: дескать, живы — здоровы и тебе того желаем… Куда там! Птицы ва — ажные выросли, распились — разъелись на господских харчах, на чухонском масле, знаться не хотели… А тут и приползли, хвост поджали, не поймешь: чи — барыни, чи — побирушки, пес их разберет! — сердитым шепотом рассказывала бабам Апраксея, раздувая на улице самовар.

Она сидела на корточках, красная, растерянная, и угли сыпались у ней из подола мимо позеленелой конфорки на луговину.

— Слышу — скребется кто‑то на крыльце, шебаршит, ровно кошка, ну, прямо дверь царапает… Выглянула я, думала — Христа ради кусочка просят. «Сейчас, грю, подам, не много у меня лишних‑то кусков, мужа на окопы взяли». А они, гостьюшки дорогие, вскочили на каблучки, кланяются, дрожат, плачут… редикулями своими проклятыми машут. Того и гляди на коленки передо мной станут, ровно я богородица. Даже совестно смотреть!.. Опупела я. «Господи, грю, да подам я сейчас, ватрушки отрежу, только отвяжитесь, разве жалко!..» А они, бабоньки, мне в ответ: «Апраксея Федоровна, здрасте — с!.. Это мы — с, Варенька и Зиночка — с…» У меня и глаза на лоб повылезли… Экая беда стряслась! — горевала тетка Апраксея, суетясь возле самовара. — Что же мне теперича делать, и не знаю… с этими… кикиморами. Свалились на мою бедную головушку!

— Кикиморы и есть, — соглашались, хихикая, соседки, жадно, враждебно разглядывая старух, пугливо прикорнувших на ступеньке крыльца. — Счастье‑то, эвон оно, что палка — о двух концах…

— И не говори, высок каблучок — надломился на бочок!

— Ух ты, матерь божья, до чего худущие, голодные!

— Редику — уль… редьки куль! Видать, в одном редикуле смеркается, а в другом — заря занимается.

— Ну, Апраксея, матушка, держись! Обгложет тебе косточки питерская незваная родня!

— Да у них своя избенка есть, туда и спровадить. Помрут! У нас, в деревне, много не заживешься, чаи — кофеи не водятся, — переговаривались бабы, подступая ближе к крыльцу. — Неужто добра‑то никакого нету? Жили — жили в Питере и ничегошеньки, окромя лохмотьев, не нажили?!

Шурка не мог понять, жалеют или радуются бабы, глядя на старух, до чего довело их сладкое питерское житье. У него у самого было смутно на душе.

Трудно было, конечно, удержаться от смеха, глядя на эти чучела, вырядившиеся словно нарочно, чтобы пугать в огороде воробьев. Вот так Питер, бока повытер! Прежде, в святки, иные бабы рядились такими старыми барынями и потешали народ. Но то были ряженые, для смеха. А тут, гляди, не для веселья и пляски напялены господские обноски.

Из‑под шляпок, похожих на галочьи гнезда, с дурацкими крашеными перышками и кисеей, выглядывали бледные, морщинистые лица, седые клочья волос и бегающие, испуганные, какие‑то покорно — собачьи глаза. У одной старухи лицо было в рябинах, точно в щипках, носишко облупленный, картошиной, она все поджимала ввалившиеся, мелко дрожавшие губы, точно боясь расплакаться, а губы не слушались, рот кривился в немом вое. У другой, скуластой, с лошадиными зубами, росли порядочные усы и редкая, в завитушках по впалым щекам, борода. Обе старухи были худые, маленькие, а руки длинные, с большими, мужицкими ладонями и опухшими багровыми пальцами, которые вылезали из нитяных диковинных перчаток, как морковины.

Марья Бубенец первая заговорила с Кикиморами:

— С приездом, Варвара и Зинаида Миколаевны, с благополучным возвращением!.. Ай не помните меня, не признаете? А я у вас бывала, как с мужем в Питере жила. Александрова жена, что мелочишкой на Мойке торговал. Неужто забыли? Еще кофеем меня, чу, поили в троицу, на кухне… Ай, скусный был кофеек, с халвой!.. Вот те и накофейничались, насластились… по горлышко!

— Ах, ах! — закудахтали старые девы, проворно вскакивая на каблучки, кланяясь и как‑то странно приседая. — Как же — с! Здравствуйте!.. Помним… Мерси — с!

Они кивали шляпками, трепыхали перышками, прижимали к тощим животам бархатные ридикюли и приседали на каблучках, точно с ними разговаривала важная барыня. Жалко было смотреть на них. Бабы, дивясь, перестали смеяться, замолчали, нахмурились.

— Сидите, сидите… не на тройке прикатили со станции, устали, поди… года‑то не молоденькие, господи!.. Эк вас вышколили там, в проклятущем Питере. Чисто обезьяны ученые в балагане, — пробормотала Марья, конфузясь, и с досадой прикрикнула, как глухим: — Седайте, вам говорят!

Но Кикиморы не решились сесть, пока сама Бубенец тяжело не опустилась на ступеньки. Она долго, сердито — грустно разглядывала старых дев, их лоснившиеся, будто атласные, обогнушки — безрукавки с рваной тесьмой, зонты в порыжелых чехлах, вытертые, расшитые бисером мешочки — ридикюли, штопаные, тонкие, в стрелках, чулки, висевшие на ногах, как на палках, разглядывала пыльные узконосые башмаки, качала головой. Кому — кому, а уж ей‑то, жившей в Питере, видать, все было понятно.

— Прогнали, что ли, господа‑то? — спросила Марья.

— Прогнали — с, — шепотом, в один голос ответили Кикиморы и потупились.

— Что так? Ай не угодили чем, проштрафились?

— Стары — с… и кушать нечего. Очень плохо стало жить в городе — с.

— Да ведь вы, никак, у князя служили?

— Как же — с! У князя. Куракина — с.

— Неужто и князю жрать нечего? — оживилась Марья.

— Почти что так — с.

— Ну и слава богу! — громко рассмеялась Бубенец, оглядываясь на баб.

— Значит, смерть господам пришла? Пора — а! Не все нам одним околевать! — загалдели обрадованно и злобно бабы. — Мы‑то поживем, а они пускай дохнут… Услышала владычица божья наши слезы… Теперича бы мужиков домой, войну прикончить… Слава тебе, как хорошо было бы!