Изменить стиль страницы

Глаза слепли от блеска, приходилось жмуриться. Но и жмурясь Шурка видел пеструю божью коровку, которая мирно паслась на большом осиновом листе, вобравшем в себя все цвета, какие существовали на свете. Этот лист был словно круглое зеркальце, в него гляделись, любуясь на себя, соседние листочки — франты и точно отражались в нем.

Шурка видел и замечал все, кроме подосиновиков.

«Опоздал… обобрали мои грибки», — с огорчением решал он, поднимаясь с земли.

Но стоило ему сделать шаг, как знакомый легкий хруст под ногой, отличительный от всех других хрустов и тресков, какой‑то живой, необъяснимый, безошибочно возвещал, что он, Шурка, слепня и растяпа: красноголовый, с белым толстым корнем подосиновик раздавлен в лепешку. Гриб синел и чернел на глазах, словно умирал и каждым своим порванным волоконцем взывал о помощи.

Охнув, Шурка ложился на живот, поднимал расплюснутый гриб, склеивал его слюной и отправлял для полного выздоровления в корзину. Не надеясь больше на глаза, которые слезились и мигали от напряжения, он осторожно, чуть прикасаясь, ощупывал руками вороха листьев, молодую игольчатую траву, которая под ними росла, перебирал пальцами каждую лапку мха.

И вот он, мальчик — с–пальчик в красном колпаке! Рядом с ним живет парочка белобрысых, не успевших зарумяниться подосиновиков, и еще и еще торчат из земли красноголовые куколки — матрешки… Подосиновики выглядывали на свет божий, холодные, мокрые, ядреные, и не успевали опомниться, как оказывались в корзине.

Шурка не чистил и не отрезал корни грибов, пригоршнями собирая добычу. Сколько полян — пожарищ надо было выползать на животе, какие горы листьев, заросли травы и мха надо переворошить, чтобы набить доверху, стогом, мерную корзину мальчиками — с–пальчиками и куколками — матрешками!

Но дело сделано, корзина полна, ее сразу и не поднимешь. Старый отцовский кушак, стягивая грудь, пищит от непомерной тяжести, того и гляди лопнет. Наклонясь вперед, точно впрягшись в воз с дровами, Шурка медленно ползет домой, поддерживая свободной рукой драгоценный груз за спиной. Можжевеловая клюшка, как третья нога, помогает изо всей мочи хозяину везти — тащить поклажу.

У изгороди, которая отделяет Заполе от Глинников, Шурка, по обычаю грибников, садится отдохнуть. И здесь одиночество возвращается к нему, щемит, схватывает тягостно и смутно сердце.

Старые воротца красуются на свежих столбах, вкопанных в землю чьей‑то заботливой рукой. А за столбами, за воротцами, по обе стороны леса повалились по канаве от дряхлости колья и жерди. Всякая животина пройдет в Заполе, минуя воротца, если не поленится, — что корова, что лошадь. Ищи потом скотину, бегай по Ромашихе и Водопоям. Малым ребятам и то понятно, а вот мужики и бабы не сообразят, никак не соберутся починить изгородь.

Возле воротец, у дороги, на излюбленном местечке сильно примяты моховые кочки. Кто‑то совсем недавно посиживал — полеживал тут, отдыхая и прохлаждаясь от тяжких и радостных грибных трудов. Eщe слабо дымит, догорая, теплина. Рогульки торчат из пепла, валяются обуглившиеся прутики.

Может быть, Яшка Петух или Катька Растрепа с компанией, проголодавшись, жарили — пекли грибы на огне, нанизав шляпки подберезовиков и подосиновиков на прутики. Шурка кусает ватрушку, а во рту у него — пресный вкус обуглившихся, пропахших дымом грибов. Как славно на закуску нанизать на прут бусами ягоды — все равно какие, — сунуть в огонь, ягоды полопаются от жара, и по прутику потечет сок, лижи его, как варенье, досыта.

Он пробует воскресить удовольствия, печет на огне самый молодой, лучший грибок, жарит бруснику и клюкву. Не то, не то!..

В одиночестве и гриб поперек горла встает, без соли и не проглотишь. Шурка, морщась, выплевывает приготовленное кушанье. И ягоды — кислые, горячие — обжигают губы, не дают сладости душе.

Он идет прочь от воротец, к дому. Дорога кажется ему неслыханно длинной. Отцовский кушак больно режет грудь и плечо.

А ведь как коротка была прежде дорога к дому! Не успеешь почесать языком с приятелями, погорланить песенку, посвистеть в два пальца, — глядишь, и Гремец уже надо переходить. Вон они, риги, сараи и житницы! Вот оно, родное крыльцо! И корзинка точно перышко, не чутко ее за спиной. И поесть страшно хочется, зубы горят, как подумаешь, что тебя поджидают топленое, с пенками, молоко и увесистая краюха хлеба. Скакнул на крыльцо, поставил корзину в сенях, рванул дверь в избу, кинул картуз на лавку — и за стол. Подавай, мамаха, обед, терпенья никакого нет!

Сейчас все не так. И есть не хочется Шурке. И ноги подгибаются, не идут. И Гремец, риги, избы словно бегут от него — никак не догонишь, не дойдешь до них. Так бы вот скинул кушак, швырнул корзину на землю и сам туда же свалился. Лег бы и не встал…

Но вечереет, надо все‑таки тащиться домой. Пора ставить на ночь жерлицы на Волге — голавли и налимы почем зря хватают на лягушку.

Глава XIX

ДЕРЕВЕНСКИЕ НОВОСТИ

Его и прежде тянуло к взрослым. Он любил совать нос куда не следует. Теперь же, решив стать заправским хозяином в дому, он повадился тереться возле мужиков и баб. Как‑никак это скрашивало его горе и одинокое существование.

Ужасно приятно было протискаться на сходе наперед и, когда выкликали мать, а она запаздывала, набраться духу и невозможным басом подать за нее голос. Пускай смеются кому не лень, он плюет на такие пустяки. Ну, покраснеет ненароком до слез, засопит. Ну, поправит батькин картуз, свалившийся на глаза. А в другой раз, при случае, опять напомнит о себе еще громче прежнего.

А что решаются дела без него, так ведь вон и Сморчиху, и бабку Ольгу, и Катькину мать, даром что они взрослые, тоже не слушают, не обращают на них внимания, словно их нет на сходе. Кричи не кричи, без лошади двор — пустое место. Как справные хозяева, лошадники, скажут — так и будет.

Но с тех пор, как Барабанова Катерина швырнула на стол писарю ребенка в одеяле, заметно слышнее стали бабьи голоса, что на сходе, что у колодца, на завалине или на гумне.

Кому только не попадало от солдаток! Поверить им, так они могли всему начальству на земле перегрызть глотки, жалко — глотки те далеко, не достанешь. А как приведется бабам встретиться, хотя бы опять с тем же писарем или усастым военным, пожалуй, писарю и военному несдобровать. По крайности, так утверждали солдатки, обещаясь постоять за себя. Распалясь, они мололи в открытую такое, чего прежде и шепотом не говорили. «Так бы, кажется, — орали бабы, — самому царю глаза и выцарапали!»

Одна Шуркина мамка молчала, никому не грозила. На сходках она стояла позади всех, и это было очень обидно. При матери и Шурка не смел пикнуть. Он только смотрел, слушал да удивлялся.

Удивляться ему приходилось по — прежнему довольно часто.

Вот за селом, у шоссейной дороги на станцию, открылась кузница — слесарня. Точно из‑за пазухи вынул и поставил Ваня Дух на пустыре избушку в одно оконце, с самоварной трубой на плоской тесовой крыше и с узкой, как щель, дверью, обитой с угла на угол двумя старыми железинами. Этот косой крест очень походил на знак умножения, словно Ваня Дух, глядя на дверь, подсчитывал в уме, сколько он тут огребет барыша.

Возле избушки он поставил четыре крепких еловых столба с перекладинами, и вышел знатный станок для ковки лошадей. Натаскал откуда‑то груду разбитых колес, негодных лемехов от плугов, наезженных до блеска, лопнувших шин, шкворней, подков, гаек, кривых зубьев от поломанных борон. Все это ржавое, гремящее на ветру богатство прикрыла сверху железная половина резных ворот от барской усадьбы, неизвестно как очутившаяся во владении Вани Духа.

Он нажег, натушил в Заполе березовых углей, покружил воскресенье около питерщика Прохора, слонявшегося без дела. Предложил как бы шутя:

— Добро — мое, рукомесло — твое… а барыши пополам!

Прохор посмеялся, что сроду подковы в руках не держал, но попробовать, сказал, конечно, можно, — слесаря подкуют самого царя, было бы хотенье, а уменья не занимать стать.