Изменить стиль страницы

— Хорошо, Фадеич, — Кочемойкин сел, как вошел в свою резьбу, основательно.

— Что есть жизнь, Петр?

— Работа, Фадеич, работа.

— И все?

— Почему ж… В жизни много всего есть. Жена, еда, телевизор, дети…

— Не знаешь, Петя, что такое жизнь.

— А ты объясни, — с усмешечкой просит, потому что у него десять классов, а у меня по анкете семь, хотя и на шесть-то не наскребешь.

— Я лучше зайду с другого боку… Кому свою жизнь отдаешь, Петя?

— Э-э, Фадеич, газеты я читаю. Работе отдаю, кому же еще.

— Какой работе?

— Да нашей, бригадной.

— Ремонту, что ли?

— Я, Фадеич, тридцать лет отдал этому делу.

— И не жалко?

Кочемойкин глядит, будто я аспид какой, будто я рыбок в аквариуме ловлю да заглатываю.

— Не понял, — пришел он маленько в себя.

— Не жалко, — говорю, — отдать жизнь автотранспорту? Он же тупой, как бампер.

— Кто тупой?

— Автотранспорт, кто ж…

Думаю, сейчас возьмет Кочемойкин африканскую пальму и грохнет по моей русской башке. И пойдет домой обедать, и, между прочим, правильно сделает, поскольку еда наверняка простывает.

— Фадеич, может, ты новый тест пробуешь?

— Я дивлюсь, Петр. У тебя была единственная жизнь, тебе даденная. А ты взял ее и подарил ремонтным мастерским.

— Может, пойдем пивка хлебнем?

— Разве есть на свете такое дело, которому можно отдать жизнь? Таких дел нету, Петя.

— Сеешь ты, Фадеич, вредные мысли.

Ум молчит, а дурь кричит. Это я про себя, поскольку к Кочемойкину не подкопаешься — и работник дельный, и не дурак. А я взялся за дышло, абы как вышло. Да и права у меня на такой разговор нету, сам-то без работы дурею. Может, потому и заговорил, чтобы у самого прояснилось? С другой стороны, чего там после шестидесяти прояснять?..

— Вот я и говорю, Петр. Мы с тобой беседуем, а рыбки себе зевают, пальма себе растет, предприятие наше шумит, шар земной вертится.

Кочемойкин уже смотрит на меня, как на последнего дурака. Спесь на лице заиграла своей подлой игрой. Заместо ума дипломы бывают, а у Кочемойкина диплома нету. Чего же у него заместо ума? Уж не работа ли?

— Трудяга ты классный, Петр, но с ребятами не поговоришь, не пошутишь, дури никакой не выкинешь… Команды лишь от тебя летят, как опилки железные. Зверь ты в работе, Петр.

— Ты спятил, что ли, Фадеич? Да я за свою работу вон на Доске почета!

— А куда нам девать свои рабочие часы?

— Да говори ты яснее, мать твою в солидол!

— А твою в автол. Допустим, восемь часов отработали, а то и боле прихватим. Ответь: что мы делали?

— Работали!

— Верно. А жили?

— Что?..

— При твоем подходе и такой гонке мы работаем, верно. А часы эти из жизни выкидывай, поскольку мы не живем.

— Как не живем?

— Удовольствия-то от работы не получаем, Петя.

— Ни хрена не пойму… Ты работать хочешь или удовольствие получать? — от всего сердца рассвирепел Кочемойкин.

— И то и се хочу.

— Каких удовольствий? Ты что — в ресторане?

— Сейчас разжую. Валерка предложил чего-то там с поршневыми кольцами… А из-за тебя никто и не понял. Давай, мол, жми, ребята. А от колец зависит расход горючего и мощность двигателя.

— План же у нас!

— План-то планом, а жизнь, Петя, есть общение людей меж собой, а не работа. Свою жизнь можно отдать только людям, жизнь имеющим, а не делу. План мы выполним, но кусок жизни потеряли зря.

— А я работаю не на людей?

— У тебя не работа для жизни, а работа вместо жизни.

— Пошел ты, бригадир…

И Кочемойкин сказал такое слово, что рыбки рты захлопнули, а пальма африканская малость пожухла. У залетного миленка вместо уха шестеренка, вместо носика паяльник, вместо горла матюгальник. Я-то слов за свою жизнь переслыхал, но грудь моя отозвалась тоской и какой-то спазмой. Я вздохнул поглубже, успокаивая ее.

— Барахтаешься ты, Петя, пока еще в первой сущности, как муха в пиве…

Кочемойкин даже не возразил, а запахнул на своем животе дубленку, как хан какой. И за дверь было взялся.

— Петр, просьба имеется… Уходи из бригады.

— Это ты мне говоришь, Кочемойкину?

— Неужели рыбкам?

Пошел он, как говорится, хлопнув дверью в чистом виде. Рыбок напугал, пальму содрогнул. И грудь мою опять задел тихой болью.

Посидел я в комнате отдыха, как в солярку опущенный. Не дурень ли? Ведь Кочемойкин ничего не понял, а коли так, то весь разговор в пустую бочку. Да и прав ли я? Мария вот говорит, что правда всегда посрединочке. Тогда ее ищущие как бы по разным концам. И правее тот, кто ближе подвинулся к серединочке.

13

Ой, мутит от разговора, как от сладкого ликера. Язви его под сваю, этого Кочемойкина. Сейчас, думаю, сквозь проходную, на транспорт и к Марии на щи с чесноком да на рыбку с хренком.

Миновал проходную, чтобы, как и намеревался, на транспорт, к щам и так далее в том же направлении. Да фигура незнакомой женщины скрестила свой путь с моим до полного пересечения.

— Николай Фадеич, я к вам…

Тогда узнал ее, поскольку знаком хорошо.

— Здравствуй, Антонина Ивановна. Опять?

— Опять, — вздохнула она, женка плотника Матвеича.

— Так ведь сегодня работал.

— Через силу. Сейчас пошел к дружкам, завтра руки поднять не сможет…

Она, Антонина Ивановна, женщина габаритная, белая, вроде очищенной картофелины, но ходит во всем темном. Пальто крепкое, с остатками меха, сидит на ней как чугунное; сапожки, невесть какого цвета, разболтаны; платок черный, не оренбургский. Ни губ не красит, ни бровей не щиплет, а лет ей пятьдесят два. Могла бы еще.

— У него давление поднялось, Николай Фадеич. Я купила ему пузырек боярышника. Гляжу, а у него их уже пять. Боярышник-то на спирту…

И она ждет от меня стремительности, будто я вертолет какой — взял да полетел отбирать те пузырьки.

— А чего, Антонина Ивановна, сапожки-то стоптаны?

Матвеичева жена как бы споткнулась — на сапоги глянет, на меня посмотрит.

— Собираюсь купить…

— А чего, Ивановна, в платке темном ходишь, будто помер у тебя кто?

— Шляпку-то в моем возрасте…

— Ну а бровки чего не пощиплешь? Чего губки не подмажешь? Веки синим не наведешь?

Тут она, конечно, умолкла на солидное время. Я жду — мне ответ давай.

— Николай Фадеич, я вам не нравлюсь?

Сказанула мне она, сиганул я из окна… А и не

нравится. Нет у меня сочувствия к женам пьяниц. Вот она с Матвеичем лет тридцать с гаком прожила… Что ж он, Матвеич-то, пьяницей в одночасье стал? Лег спать трезвенником, а проснулся с сизым носом? Да он, поди, на ее глазах не одну рюмочку выпил с закусочкой да прибауточкой. Лучше за столом, чем за углом. Чего ж рюмку не била, караул не кричала и в милицию не бежала? Кошелек у нее в магазине вытяни, так небось заверещит на все бакалеи… А муж рюмки стал заглатывать — она молчит, на авось полагается. Ну, авось, само собой, берет вкось. Муженек уже не молотит, не кует, а косорыловку пьет. Жену гоняет, ребятишек уродует, а она за него держится…

— Послушай лучше байку, Антонина Ивановна, — мужик один из личного опыта рассказал.

…Поддавал он похлеще твоего Матвеича. Ночь дома спит, ночь в вытрезвителе отдыхает. Всполошились родственники. Надо его отвлечь от стеклянного горлышка-то. Ну и надумали — скинулись и купили ему «Запорожец». Он и рад — то под машиной лежит, то за рулем сидит, то в гараже спит. Не выпьешь. Правда, жена иногда ему шину прокалывает. Чтобы, значит, дома он маленько побывал. Ну?

— Матвеичу эти машины в гараже надоели…

— Чем другим надо отвлекать. Ну а мы вопрос поставим на бригаде.

Я бы еще с ней поговорил, да приметил Эдика — стоял он невдалеке, на меня нацеленный. Само собой, похож на дипломата. Только лицо у него суровое, будто он войну хочет объявить какой державе.

Я попрощался с Матвеичевой женкой и пошел себе мимо, поскольку Эдик вполне мог ждать не меня, а, скажем, Таську из диспетчерской. Да нет, пристроился рядом. Идем себе, шагаем. Поскольку ходить молчком некультурно, то я хотел было завести разговор о весне. Мол, снега на улицах все чернеют, сосульки на крышах все длиннеют. Да Эдик опередил: