«Зря я до сих пор не влепил ему выговор, – подумал Георгий о директоре горпищеторга, – там наверняка такой же бардак, как и шестнадцать лет назад». Вытерев с шеи липкий пот, он прикрыл глаза: приятный хмель в голове, легкий полумрак, запах дощечек возбуждали память всех пяти чувств, а тут еще донесся от шоссе рокот грузовика – глухой, дальний, – видно, пригнало его порывом ветра. Если бы не Али с его трехтонкой – не построиться бы им вовек! Для постороннего человека домик был совсем крошечный, пустяковый – три на четыре метра. Для постороннего пустяковый, а для них с мамой – целое сооружение, целая эпоха. С тех пор как они его затеяли, в их жизнь вошло много нового, много такого, о чем они раньше и понятия не имели. В доме зазвучали слова: фундамент, бут, раствор, отвес, рама дверная, рама оконная, балки, хотя какие это были балки – смешно сказать – просто куски горбыля. Для кого куски, брос, отходы, а для них это были балки, и они говорили о них уважительно, как об основе своего благополучия. С тех пор как затеяли домик, вошла в их жизнь и новая точка отсчета времени, они стали говорить: «Это было до того, как мы начали строиться» или: «Это случилось после того, как мы построились».

Отец Георгия умер задолго до начала их «великой» стройки. Кажется, он умер на этой железной кровати? Возможно. Георгий не помнил этого наверняка. Когда умер отец, ему было лет девять, он запомнил из тех дней только то, что ему очень нравилось быть в центре внимания всех жителей их большого двора, замкнутого тремя двухэтажными каменными домами. Отца он любил и боялся – под пьяную лавочку тот мог отпустить Георгию здоровенный подзатыльник, как взрослому. Пьяный он был жесток, придирчив, ругал маму, – Георгий ненавидел его пьяного. Зато когда отец бывал трезв, не было лучше него человека. Какие чебуреки с мясом, какие голубцы, какую долму он готовил! Как был приветлив с мамой! Как учил Георгия постоять за себя, не плакать в драке, не жмуриться. «Бей первым! – учил отец. – Бей сильно! Не жмурься! Всегда защищай слабых и маленьких!» Не было на свете ничего такого, чего бы не умел делать отец: он умел чинить часы, радиоприемники, электроприборы, шить обувь, стирать, гладить, столярничать, рисовать, мог открыть куском проволоки любой замок, он даже умел печь «наполеоны» такой высоты и пышности, какие не удавались никому из их знакомых домохозяек, даже из старух с дореволюционным стажем. Он умел играть на гитаре и петь так красиво, что на праздники под их окнами собирался весь двор, особенно ему удавались русские народные и неаполитанские песни, которые он пел по-итальянски, хотя и не знал этого языка. Он помнил десятки стихов, песен, сказок, фокусов – на картах с веревочкой, со спичками. Где и когда он всему научился, одному богу известно. У отца не было ноги, и он ходил на протезе, но это мало кто знал; все считали, что Иван Афанасьевич просто прихрамывает, поэтому и ходит с палкой – замечательной палкой из крепкого, как железо, карагача.

В то лето, когда они начали строиться, Георгий окончил школу и поехал поступать в Московский университет на исторический факультет. Точные науки давались ему с трудом оттого, что он их не любил, а история и литература всегда нравились и поэтому казались легкими – их вроде бы и учить не надо, достаточно мельком прочесть или услышать краем уха, и все само собой укладывается в голове.

Он вернулся из Москвы, переполненный многими впечатлениями, но самое главное – жгучей, радостной памятью о своей первой женщине, о девочке Кате из Челябинска, которая поступала вместе с ним на исторический и тоже не прошла по конкурсу и с которой они простились на Курском вокзале. Георгий живо вообразил старый Курский вокзал с его зеленоватыми башенками, светлые Катины волосы (кажется, волосы были у нее совсем светлые), ее тонкую шею, розовую мочку уха с дырочкой для сережки, запах пирожков с ливером – она совала ему в руки кулек с пирожками: «Жора, тебе долго ехать, ты все съешь! Пожалуйста, съешь!» Вспомнил он и странно поразившее его в те дни откровение: под платьем не было видно, а потом оказалось, что одна грудь у Кати меньше другой, левая… Он не помнил ее лица, не помнил, о чем они говорили, а это врезалось на всю жизнь: несоразмерность ее грудей… как предвестие той мысли, что все самое прекрасное на этом свете, самое совершенное – зачастую с изъяном. Продолжая вспоминать о Кате, Георгий вдруг подумал, что вот сейчас изобрели искусственные камни – фианиты – и делают из них бриллианты. Фианиты ничем не отличаются от настоящих бриллиантов – ни своей структурой, ни качеством, а определить легко: в натуральном камне всегда есть дефект, пусть совсем крошечный, но обязательно есть природный изъян, а в искусственном все неестественно правильно, никаких дефектов. Георгий печально улыбнулся в полусне своим воспоминаниям, с детской радостью удивился тому, что происшедшее с ним шестнадцать лет назад вдруг оформилось сегодня в мысль – его собственную, нигде не вычитанную, хотя написано об этом наверняка достаточно. Но ведь все старые мысли становятся новыми, когда мы доходим до них своим умом…

Лежа на верхней полке, он слушал монотонный гул колес под вагоном, жевал Катины пирожки с ливером и думал о своей пропащей жизни: о том, как он женится на Кате, как у них родится ребеночек, как тот будет орать день и ночь, как будет катать его в коляске, как сгорят в житейской мрети все его молодые порывы и честолюбивые надежды. Ой как не хотелось ему жениться – ни на ком, хоть на Джине Лоллобриджиде; как ему было страшно – как будто во сне, когда гонятся и вот-вот поймают и некуда деться на голой дороге, а ноги ватные, еще секунда, еще одна, последняя!.. А там поймают и сотрут в порошок… Он приехал домой, оглушенный встречею с Катей, не помня, не задумываясь о том, что не поступил в университет. Думал только об одном: он считал, что должен жениться, и не знал, как сказать об этом маме. А мама, думая, что он переживает свой провал, сказала, закуривая «беломорину»:

– Ничего, сын, все что ни делается – к лучшему. Я никогда не была в Москве, но знаю – город очень большой и жить в нем тяжело. Побудь пока дома, окрепни, а на следующий год снова попытай счастья. Главное, не терять себя, не терять своего достоинства.

Мама была у него гордая женщина; кто знает, может быть, и оттого, что в ее жилах текла княжеская кровь: она происходила из старинного рода половцев, еще в шестнадцатом веке присоединившихся к России, гордилась тем, что ее дед окончил Сорбонну. А курить она научилась во время войны – работала санитаркой в госпитале, прикуривала раненым, тем, что не могли сами, и потихоньку привыкла. Она и с отцом Георгия познакомилась, прикуривая тому «козью ножку»; у отца были прострелены обе руки – он попал в самое пекло под Моздоком, их дивизия приняла на себя основной удар немецких частей, рвавшихся к нефти Грозного и Майкопа. Руки у отца потом зажили – правая разработалась вовсю, а левая лишь не до конца сгибалась в локте. Если бы в горячке не отрезали ногу, может быть, и нога срослась. «На мне все заживает, как на собаке, – часто говаривал отец. – Если бы был в сознании, не позволил отнимать ногу, наверняка бы срослась. Коновалы проклятые!» Трезвый, он никогда не вспоминал о своей ноге, а пьяный даже плакал о ней. Однажды в подпитии он показал маленькому Георгию то место во дворе бывшего госпиталя, а ныне городской больницы, где, по его мнению, была закопана его нога.

– Вот здесь, под этой белолисткой, ее и похоронили, – сказал отец, поглаживая ствол могучего тополя, стоявшего у самого забора больницы так, что его можно было достать рукой с улицы. – Здесь. И не мою одну, потому и дерево такое вымахало – что ввысь, что вширь – на жирном, на крови.

Георгий перепугался тогда отцовского рассказа. Сколько уж лет прошло, а он до сих пор не любит бывать на той улице.

Они сидели с мамой на кухне. Георгий думал, что, наверно, придется ехать ему в Челябинск к Кате – не жениться же ему здесь, в своем городе, все будут смеяться, особенно когда родится ребенок. Мама думала о своем, а потом тихо сказала: