— Отличные у нас командиры, верно, ребята? — не скрывал сержант своего удовлетворения. Он достал кисет с табаком, протянул нам по клочку газеты. — Закуривай! — предложил он, скручивая козью ножку. — Сейчас я познакомлю вас с личным составом нашего орудийного расчета, а потом что-нибудь перекусите, и я расскажу вам, что будет входить в ваши обязанности. Для более основательной учебы сейчас нет времени. Обстановка скверная, сами видите, что творится…
Затягиваясь крепким табаком, мы смотрели на запад. Алое солнце клонилось уже к горизонту.
А через речку и болотистую ложбину все шли и шли войска. Шли обозы, автомашины и тракторы, доносился рев моторов. С перевязанными руками, ногами и головами, пешком или на подводах, на измученных лошадях, передвигались усталые, ослабевшие солдаты, угрюмо смотря себе под ноги. Они еще совсем недавно храбро сражались с врагом, а теперь шли молча, подавленные и расстроенные отступлением. Невеселая это была картина.
— Скверная обстановка… Эх, черт подери, скверная! — глядя на отходящие части, мрачно шептал командир нашего расчета.
— Эти сцены для меня не новы, мне и раньше доводилось не только их видеть, но и самому принимать участие, — непроизвольно сорвалось у меня с языка.
— Да? А когда это было?
— В сентябре 1939 года у нас, в Польше. Мы отступали тогда под натиском гитлеровских войск с Бещадских гор до самого Львова. Дальше уже было некуда, товарищ сержант…
Сорокин внимательно посмотрел мне в глаза, глубоко затянулся и выпустил через нос длинную струю дыма.
— Знаю, друг, — сказал он задумчиво. — На войне всякое бывает. Иногда приходится и отступать. Для солдата это сплошные мучения. Но не переживай! Мы еще отплатим им за все сполна. Верь мне, наступит время, обязательно наступит, когда и мы зашагаем на запад. Эх, друзья!.. — хотел что-то сказать сержант, но не успел. Вокруг поднялся невообразимый шум. Со всех сторон неслись возгласы, команды, крики: «Воздух! Юнкерсы!»
В мгновение ока рассыпались колонны пехоты, шедшей до этого в походном строю и соблюдавшей относительный порядок. Остановились автомашины и тягачи. С них спрыгивали солдаты и бежали в поле. Только возницы хлестали кнутами своих лошадей и мчались вперед по опустевшей дороге.
Гул самолетов нарастал. Они летели с запада, но их еще не было видно — солнце, которое клонилось к горизонту, слепило нас своими лучами.
Казик кинулся к речке. Я понял почему: там виднелись свежие воронки от бомб. Я хотел бежать за ним, но стоявший рядом со мной сержант успел схватить меня за локоть и потянул за собой. Мы упали в ближайший ров, еще пахнущий влажной, сырой землей. В нем уже кто-то лежал, и мы накрыли его сверху своими телами.
Я лежал беспомощный, словно ребенок или затравленный зверек, ожидая смерти либо избавления, и чувствовал, как страх парализовал все мое тело.
Пронзительный свист падающих бомб на минуту оглушил меня. Я заткнул уши руками. Раздался взрыв, второй, третий… Земля заходила под нами. Казалось, что она вдруг ожила: дрожит, расширяется и сжимается, поднимается и опускается, — одним словом, дышит…
Сколько это длилось? Не знаю. Хотя я и заткнул уши, но отчетливо слышал оглушительный рев самолетов над головой. По-видимому, «юнкерсы» летели очень низко. Вслед им затарахтели ручные пулеметы. А может быть, стреляли с самолетов?
И вдруг наступила тишина, удивительная тишина, и я почувствовал, что земля успокоилась, перестала дрожать и колыхаться. Я отнял руки от ушей. Со всех сторон доносились крики и призывы о помощи.
Мы поднялись на ноги. Над землей стояло облако пыли и дыма. На дороге, в поле, возле речки — всюду дымились воронки. Горели автомашины и остатки свай и досок взорванного моста. Языки пламени лизали разметанный стог. Несколько солдат подбирали раненых, а человеческий поток — войско и беженцы — снова потянулся на восток.
Казика Червиньского я нашел в ложбине. Он лежал между двумя воронками, не подавая признаков жизни. Со дна одной из них еще поднимался смрад сгоревшего тротила, а глубокая впадина медленно наполнялась водой. Во второй жидкая грязь была окрашена в красный цвет… Сержант Сорокин принес плащ-палатку. Подошли и другие артиллеристы нашего расчета, молча остановились.
— Так и не успел я, ребята, познакомить вас с этим молодым поляком. Приказом командира батареи он был зачислен в состав нашего второго расчета, — прошептал сержант. Лицо его было бледным, вероятно, как и у всех нас, щеки нервно подергивались.
Коля помог мне уложить окровавленное тело друга на плащ-палатку. Мы вчетвером взялись за ее концы и поднялись на пригорок. На минуту задержались возле нашего орудия.
— Такова, ребята, судьба солдата. Разве знаешь заранее, что тебе написано на роду? За два последних дня — это уже третий из нашего расчета… Он хотел сражаться вместе с нами, пришел к нам издалека. — Сержант говорил тихо, в голосе его звучала боль. Мы молча выслушали его, затем снова взялись за концы плащ-палатки.
Подошли к приземистой дикой груше, сломанные осколками ветви которой свисали вниз. Она одиноко росла на пригорке. В тени ее пожелтевших листьев уже лежали двое солдат, накрытых шинелями. Полукругом в две шеренги выстраивались орудийные расчеты. Несколько артиллеристов заканчивали копать неглубокую могилу.
Мы положили всех троих рядом, накрыли их двумя серыми солдатскими шинелями. Подошли командир батареи с политруком, молодая санитарка, двое офицеров. Наступила минута молчания, лица солдат были сосредоточенны. Каждый из нас мысленно прощался с теми, кто должен был остаться здесь навсегда. Здесь заканчивался их солдатский фронтовой путь.
Речь политрука батареи была краткой. Еще более кратким было выступление одного из друзей погибших. Их слова доносились до меня словно сквозь туман — все это время я думал о Казике.
Три винтовочных залпа разрезали воздух, эхо их прокатилось над землей. Краешек алого солнечного диска торчал вдали за горизонтом. Даже сейчас комок подступает к горлу, когда я вспоминаю те вечерние сумерки одного из последних июльских дней 1942 года и степь недалеко от Дона, наполненную шумом и гомоном отступающего фронта.
А потом лейтенант Василий Сапёрский, который был старше меня на несколько лет, взял меня под руку.
— Такая она, брат, война. У одних волосы успевают стать седыми, пока они воюют, а другие уходят от нас в самом начале, очень уж быстро, чересчур быстро… — Его голос дрожал от волнения.
— Я потерял друга… И остался теперь совсем один, товарищ командир, — тихо прошептал я ему в ответ.
— Почему один? Как ты можешь так говорить?! Ты же среди нас, артиллеристов! Запомни это! С нами ты никогда не будешь чувствовать себя одиноким… Здесь теперь, браток, твоя семья. Мы заменим тебе ее, пока ты не вернешься к своим…
— Не знаю, дойду ли? Ведь отсюда до Польши почти две тысячи километров.
— Далеко… Дальше, чем до Украины или Белоруссии, но мы дойдем и до Польши. Мы знаем, что и твои соотечественники тоже ждут нас, — задумчиво, но с какой-то решительностью в голосе сказал политрук.
— В Польше родились мой дед и… прадед, — признался лейтенант Сапёрский. — Я верю, что фронтовые дороги приведут нас с тобой на землю моей второй родины…
Командир с политруком говорили мне что-то еще, угощали папиросами. Я слушал их идущие от сердца слова, с трудом сдерживая свое волнение.
Два или три часа спустя прямой наводкой из всех орудий батарея открыла огонь по неожиданно появившимся танкам противника. По-видимому, противник не рассчитывал встретить сопротивление на этом участке. Танки двигались один за другим с зажженными фарами. Рев моторов и лязг стальных гусениц нарушали тишину, казалось бы, уже уснувшей степи. Но степь не спала.
Я и сейчас помню, как подносил снаряды, как немели руки и подкашивались ноги от усталости. Но, несмотря на это, я чувствовал, как после каждого выстрела нашего орудия радостно бьется мое сердце. Мне хотелось кричать от радости… и плакать. «Жаль, Казик, что ты не можешь видеть, как горят эти стальные чудовища, как мечутся в страхе фашисты», — думал я.