Изменить стиль страницы

Заключенных гоняли на работу в карьеры, в пяти милях от лагеря. Камень шел на постройку новых домов для охраны и новых арестантских бараков. Лагерь разрастался. Прибывали новые партии заключенных. От них узнавали вести с воли.

В карьер тащились по раскаленному песку, из которого одиноко торчали низкорослые колючие кустики. Томила жара. Пот катился ручьями, рубаха прилипала к телу. Бесплодная плоская равнина, широко раскинувшаяся между горами и морем, таяла на горизонте в сероватом мареве. Гиконьо поднимал и опускал кувалду, и постепенно его движения входили в одуряющий, механический ритм. И тогда мысли его улетали в прошлое, когда не было еще ни карьера, ни округа Ялы…

Вскоре после женитьбы он решил сделать Мумби подарок. Не купить, а сделать своими руками. Он долго ломал голову — что, пока не услышал однажды, как они с матерью восхищались работой старых мастероврезчиков. «В наши дни нет настоящих резчиков по дереву, — говорила Вангари. — Оттого и не сыщешь ничего, кроме сбитых гвоздями уродцев». И Гиконьо решил: он сделает скамью и украсит ее резьбой. Не успел.

Он поймал себя на том, что стоит и обдумывает орнамент резьбы. Объявили перерыв, и Гиконьо устало плюхнулся на землю рядом с Гату. Вид у того был утомленный, понурый, и только в прозрачных глазах нет-нет да поблескивала прежняя веселость.

— Что с тобой, приятель? О чем задумался? — спросил Гиконьо, размышляя о своем, об узоре, который он вырежет по дереву.

— О чем мне думать?

— Как о чем? О свободе! — выкрикнул Гиконьо.

— Свобода? А с чем ее едят? — чужим, сдавленным голосом огрызнулся Гату. И узоры к великой досаде Гиконьо вылетели из головы. А Гату не сводил с него своих прозрачных глаз, и Гиконьо, подчиняясь странной силе этого взгляда, вдруг размяк. Он излил Гату душу: говорил о Табаи, о Вангари, о Мумби, хотя по молчаливому лагерному уговору семья и дом были запретными темами. Но Гиконьо не удержался, он поведал Гату о своем всепоглощающем желании увидеть Мумби.

— Ведь я даже не успел с ней проститься, когда меня уводили.

Словно камень сняли с сердца! Правда, ему тут же стало стыдно за собственную слабость. Молчание Гату, никак не отозвавшегося на его излияния, служило немым упреком. Гату отвернулся и, вперив взгляд в колышущуюся даль, заговорил хотя и внятным, но бесцветным и тихим голосом:

— Шил один человек. Он был единственным сыном у родителей. Приглянулась ему девушка. И он ей нравился. Она хотела выйти за него замуж и нарожать ему детей. Но парень все откладывал женитьбу. Сначала надо хижину построить, а потом семьей обзаводиться, думал он. «Давай строить вместе», — все предлагала ему девушка. В конце концов ей надоело ждать и она вышла за другого. А парень все строил и строил хижину и никак не мог кончить. Есть поговорка: «Дом построить — жизни не хватит».

Гату рывком вскочил и зашагал прочь. «Слабый он. Такой же, как все», — буркнул, глядя ему вслед, Гиконьо, и его охватила жалость. Гату всегда держался так уверенно. Казалось, ничто его не согнет. И внезапно жалость к нему сменилась ненавистью, и Гиконьо удивился ее силе. До конца дня он старательно избегал Гату, чувствуя за собою какую-то вину.

А им уже не суждено было встретиться. На другое утро партизанского вожака и первого насмешника нашли болтавшимся в петле. Горестное оцепенение сковало лагерь. Люди боялись произнести его имя. Самоубийство — тяжкий грех, дерзкий вызов богам. Гиконьо был потрясен. «Как я не почувствовал, что дело идет к этому», — терзался он, ибо знал, что и сам, поддавшись приступу малодушия, может кончить так же.

Ночи приходили на смену дням с жестокой регулярностью. И Гиконьо, подобно Гату, по вечерам стал бродить по лагерю. Лагерь был поделен на зоны, отгороженные друг от друга колючей проволокой. Стены лагеря тоже увенчивала колючая проволока. Утром их вели в карьер или на строительство дороги, а вечером снова загоняли за проволоку. Проволока, проволока, проволока. Так было вчера, так будет завтра. Проволока заслоняла свет божий. И там, за ней, тоже не было ни человеческих голосов, ни жизни. «Нет, не может быть, — вяло размышлял Гиконьо, — наверное, я ослеп и оглох». Он совсем перестал есть, но не испытывал ни голода, ни слабости.

Однажды вечером он безучастно глядел на проволоку, и внезапно его охватила дрожь. Ему захотелось кричать, смеяться. Он еле удержался. Медленно, но решительно, точно наблюдая за своими действиями со стороны, он опустил правую руку на проволоку и сжал кулак — ржавые шипы вспороли кожу. Гиконьо ощутил только мягкий укол, но не чувствовал боли. Подняв руку, он с интересом разглядывал сочившуюся кровь и вздрагивал, испытывая странное, веселящее возбуждение.

Ловко перехватив приклад, охранник наблюдал за ним. Но убедившись, что Гиконьо и не помышляет о побеге, окликнул его. Гиконьо услышал голос, показавшийся ему далеким и слабым, и пошел туда, откуда он донесся, все еще опьяненный новизной ощущения. Очутившись перед охранником, он дерзко вскинул на него глаза и протянул раскрытую ладонь. Увидев жуткий блеск в глазах Гиконьо, охранник сказал: «Шел бы спать», повернулся и зашагал прочь, подальше от дикой улыбки бесноватого… Гиконьо побрел в барак. Колючая проволока, и лагерь Яла, и Табаи растворились в бесцветной дымке. Он мучительно старался представить себе лицо Мумби, но безуспешно. Мелькали лишь обрывки видений, бессвязные и непонятные. Может, это смерть? Он опустил руку на грудь — сердце бьется, значит, он жив. Почему же он не может вспомнить ее лицо? Неужели и она канула в дымку? Он стал думать о том дне в лесу и поразился — даже воспоминания больше не волновали его. И все исчезло: томление, страсть, волшебный голос Мумби. И все время Гиконьо точно наблюдал за собой со стороны, за каждым своим жестом, за каждым поворотом мысли. Он как будто раздвоился, безучастно размышляя о своем прошлом, и только слегка удивлялся провалам памяти. «Может это от усталости? — мелькнуло у него в голове. — Встать, разогнуть спину, и я буду прежним». Он поднялся на ноги, и действительно, все как будто стало на свои места. Но стоило ему сделать шаг — и в глазах потемнело. Его охватил ужас, он прислонился к стене, застонал и тяжело повалился на пол, погружаясь в беспросветный мрак.

До него донесся шорох сухих листьев. Кто-то шел по лесной тропинке. Он напряг слух и уловил голос Мумби. Поднял глаза — и увидел ее ослепительную улыбку. Она склонилась над ним и протянула ему руку. В другой руке она держала факел, рассеивавший окружавший его мрак. В мире нестойких теней она казалась олицетворением непорочности. Она внушала ему страх и благоговейный трепет. «Я верю, мой избавитель жив!» — вскричал он, преклонив перед нею колени. Судорога пробежала по телу, ему захотелось умереть и в смерти возродиться вновь. То же чувство испытал он тогда, в лесу. «Она не оттолкнет меня», — успел подумать Гиконьо, погружаясь в глубокий сон.

Первым его ощущением, когда он проснулся наутро, был лютый голод. Ладонь опухла и болела. Он лишь смутно помнил, что произошло накануне, и всем существом своим радовался, что очнулся от бредового кошмара, обволакивавшего его с тех пор, как повесился Гату. Снова он стремился к Мумби. Ум его был ясен, и совесть чиста. Теперь он знал, что ему делать, чтобы встретиться с ней. Слух о том, что задумал Гиконьо, тотчас разлетелся по лагерю. И узники, жавшиеся к стенам бараков, провожали его полными ненависти глазами. А Гиконьо старался думать только о Мумби и не замечать взглядов молчаливой толпы. Лишь бы хватило сил, лишь бы не подкосились ноги! Он шагал к конторе, где велись допросы и делались признания, и шаги гулко бухали в окружавшей его немой тишине. За ним захлопнулась дверь… А узники дернулись в бараки в ожидании часа, когда их снова погонят в карьер…

Гиконьо свернул с дороги на тропинку, а в ушах все стоял раскатистый гул его шагов по цементу тогда, четыре года назад. Да, он сознался, но его продержали еще долгие четыре года, добиваясь, чтобы он назвал других. И все эти годы шаги по цементной дорожке неумолчно звучали в его голове. Неужто всю жизнь они будут преследовать его? Внезапно он понял, что боится встречи с родными. Увы, он возвращается не героем, не победителем. Его не увенчают лаврами. Ну и пусть! Лишь бы Мумби осталась прежней, лишь бы связать оборванную нить.