Изменить стиль страницы

Гордый росской славой, учитель отдает честь отважным орлам Отечества, а одновременно — дань уважения державному Пииту, автору одических строк. Однако Михайлу Васильевича это почему-то не радует. Он хмурится, отводит глаза, но лицо выдает его, и, дабы не сорваться во гневе да не навредить авторитету учителя, он встает и, кивнув вставшим во фрунт гимназистам, выходит наружу.

— Что-то не так, Михайла Васильевич? — озабоченно осведомляется инспектор, когда они возвращаются в канцелярию.

Ломоносов пожимает плечами.

— Да будто так, — отвечает он медленно, — а будто не так. — Кресло под ним скрипит. — Ода-то моя год назад писана. Я чаял, после Куннерсдорфской виктории конец настанет кампании. Аль забыли?

— Никак нет, Михайла Васильевич! — пылко возражает Котельников и, как по писаному, начинает читать концовку оды:

С верьхов цветущего Парнаса
Смотря на рвение сердец,
Мы ждем желаемого гласа:
«Еще победа, и конец,
Конец губительным брани».

— Во, — маленько просветлев лицом, отзывается Ломоносов. — «Конец губительныя брани». А где же он, конец сей?!

Котельников на это молча кивает — что тут скажешь? А потом, кажется, неожиданно даже для самого себя тихо роняет, что у Минаева, отрока давешнего, брат под Берлином пал.

Ломоносов поднимает голову, невидяще щурит на него глаза, трет лоб, сдвигая при этом парик, и медленно, раздумчиво, не то припоминая, не то заклиная кого-то, читает:

Воззри на плач осиротевших,
Воззри на слезы престаревших.
Воззри на кровь рабов Твоих…

Это последняя строфа той же оды. Но заключительные строки ее Ломоносов читает, потупив глаза в пол, явно нехотя и скороговоркой:

К Тебе, любовь и радость света,
В сей день зовет Елисавета:
«Низвергни брань с концев земных».

Котельников глядит на учителя выжидающе: отчего у Михайлы Васильевича такая перемена? Однако спросить не смеет. Ломоносов сам отвечает на его немой вопрос:

— Не может матушка укротить супостата. Не дают ей. — И, подняв тяжелую голову, глядя прямо в глаза ученика, жестко добавляет: — И не дадут.

— Кто? — затаенно выдыхает Котельников.

— Кто? — переспрашивает раздумчиво Ломоносов, словно что-то взвешивая. — А вот послушай-ка. — Он извлекает из-за обшлага кафтана какие-то бумаги. — Письмо оттуль… Третьего дня получил…

Ломоносов разворачивает листы. Бумага рыхлая, незнакомая, явно чужой выделки. Он перебирает листы и где-то на втором развороте находит глазами нужные строки.

— Аха, вот! — и начинает читать: — «У нас, в течение сего лета… прославился бывший совсем до того неизвестным немчин, генерал-майор граф Тотлебен, командовавший тогда всеми легкими войсками и приобретший в короткое время от них и от всей армии себе любовь всеобщую. Все были о храбрости, расторопности и счастии его так удостоверены, что надеялись на него, как на ангела, сосланного с небес для хранения и защищения армии нашей. Как сему немчину случилось не только бывать, но и долгое время до того живать в Берлине, и ему как положение города сего, так и все обстоятельства в нем были коротко известны, то поручено было ему в сей экспедиции передовое из трех тысяч человек состоящее войско, с которым он и отправлен был вперед».

Ломоносов поводит глазами и перескакивает абзац.

— «Тотлебен… — он пробегает еще несколько строк, — явился пред воротами Берлина и в тот же час отправил в оный трубача с требованием сдачи оного. Сей превеликий столичный королевский город, не имеющий вокруг себя ни каменных стен, ни земляных валов и всего меньше сего посещения ожидавший, имел в себе только 1200 человек гарнизонного войска… Комендантом в оном был… генерал Рохов… Случившийся тогда в Берлине— старик фельдмаршал Левальд, раненый генерал Зейдлиц и генерал Кноплох присоветовали ему обороняться… Тотлебен, получив отказ, велел тотчас сделать две батареи и стрелять по городу. Стрельба сия продолжилась с двух часов пополудни по шестой час… В вечеру же, в 9 часов, началась опять жестокая стрельба и бомбардирование… Все сие продолжилось за полночь; после чего и во все 4-е число стояли спокойно, а между тем, сего числа подоспел к Берлину на помощь прусский генерал принц Евгений Виртенбергский с 5000-ми бывшего в Померании войска и, оправившись, атаковал тотчас маленький Тотлебенов корпус и принудил его отойтить несколько далее до Копеника».

Михайла Васильевич на миг отрывает глаза от листа: Котельников стоит не шелохнувшись.

— «Тут является… граф Чернышев со своим достальным корпусом и соединяется с Тотлебеном. Оба… пошли вперед, а пруссаки, увидев сие, начали подаваться назад. Между тем подоспел… другой прусский корпус, состоящий из 28 батальонов и находившийся под командою генерала Гильзена, и пруссаки в городе сделались так сильны, что могли оборонить ворота городские. И если б подержались они хотя несколько суток, то спасся бы Берлин, ибо король сам летел уже к нему на вспоможение… Но, по счастию нашему, прусские начальники поиспужались приближающейся к тамошним пределам… нашей армии и генерала Панина, идущего с нарочитым корпусом… — и опасаясь подвергнуть его от бомбардирования разорению… заблагорассудили со всем войском своим ретироваться в крепость Шпандау…»

Ломоносов снова отрывает взгляд и поднимает палец: далее самое важное.

— «Город, по отшествии прусских войск, выслал тотчас депутатов и сдался немедленно Тотлебену, который поступил в сем случае далеко не так, как бы ожидать надлежало. — Здесь Ломоносов снова поднимает палец. — …Нашед в нем многих старинных друзей своих и вспомнив, как они с ними тут весело и хорошо живали, заключил с городом не только весьма выгодную для него капитуляцию, но поступил с ним слишком милостиво и снисходительно. В особливости же поспешествовал непомерной благосклонности к сему городу некто из берлинских купцов, по имени Гоцковский… Тотлебен требовал с города четыре миллиона талеров контрибуции и при всех представлениях был сначала неумолим. Он ссылался на полученное им от графа Фермораточное повеление — выбрать неотменно сию сумму и не новыми негодными, а старыми и хорошими деньгами. Все берлинские жители пришли от того в отчаяние, но наконец удалось купцу сему… требуемую сумму уменьшить до полутора миллиона, да сверх того, чтоб дано было войскам в подарок 200 тысяч талеров, также добиться и того, чтоб и вся оная… сумма принята была вместо старых новыми маловесными и тогда ходившими обманными деньгами».

Ломоносов поднимает глаза. Ему не надо спрашивать у Котельникова: «Каково?» У того яростно ходят желваки.

— «От Фермора дано было повеление, чтоб все королевские фабрики сперва разграбить, а потом разорить, и между прочим были… упомянуты так называемый Лагергаус, с которой становилось сукно на всю прусскую армию, также золотая и серебряная мануфактура… Гоцковский узнает о том в полночь, бежит без памяти к Тотлебену…»

— Измена! — задушенно шепчет Котельников. Ломоносов бросает на него короткий взгляд, но не останавливается.

— «Сим образом зависело от одного Тотлебена тогда причинить королю прусскому неописанный и ничем не наградимый убыток. Берлин находился тогда в самом цветущем состоянии… был величайшим мануфактурным городом во всей Германии, средоточием всех военных снарядов и потребностей и питателем всех прусских войск. Тут находилось в заготовлении множество всяких повозок, мундиров, оружия и всяких военных орудий и припасов… было множество богатейших купцов и жидов, и первые можно б было все разорить и уничтожить, а последние могли б заплатить огромные суммы, если б Тотлебен не так был к ним и ко всем берлинцам снисходителен».