Изменить стиль страницы

Я снова гляжу на девушку с останками картин и припоминаю старые военные фотографии. Голод, отчаяние, черный дым на заднем плане, обугленные, простертые в небо стволы деревьев. Я опять вспоминаю улыбку Мерилин Фиш на автостоянке, ее странные серые глаза, одушевленные готовностью к любому делу. И встряхиваю головой.

Официантка подливает мне кофе, я поднимаю глаза, киваю в знак благодарности. В дверях стоит Левелзмейкер и оглядывает ресторанный зал. Я тут же опускаю глаза, но он уже заметил, что замечен, и нет смысла притворяться. Я слышу, как он идет ко мне, побрякивая мелочью в кармане брюк. Лучше бы мне говорить с качающейся пыльноглазой змеей. Он подходит к столику, и я гляжу снизу вверх навстречу его полуприкрытым глазам. Всего-то ему сорок, а какой же он испитой, чуть ли не дряхлый. Но сам этого, кажется, не осознает.

— Преподобный Пик! — И он хлопает меня по плечу.

— Приветик! — Я ему всегда говорю «приветик», а он делает вид, будто ничего не имеет против.

— Ждете кого? — спрашивает он с гаденьким намеком.

— Нет, нет. Хотите — подсаживайтесь.

Он размашисто выдвигает стул, хотя общество мое ему вовсе не по душе (говорят, он прозвал меня Хипподобным), заносит ногу, поддергивает складки на коленях и садится. Он в желтовато-коричневом плаще. «Ну и делишки на белом свете, а?» — Он дает щелчка моей газете и корчит насмешливую гримасу, как бы говоря: да, будь моя власть… Но карие щелочки глаз не улыбаются. Рот дергается: тик. По моей теории все его улыбочки — коммивояжерское вранье; один тик говорит правду.

— Ей-богу, всем нам тут прямо осточертели эти волосатики с гитарами! Верьте моему слову, Джин. — «Джин» он прибавляет к концу каждой второй фразы — для памяти. Я улыбаюсь в знак готовности верить его слову. Подходит официантка, он заказывает кофе, гренки с сыром и ухарски подмигивает ей. Тик, однако, берет свое, он опускает лицо, потом адресует мне сальную ухмылку.

— Как бабец? Ловится, Джин?

Я вздыхаю, улыбаюсь, качаю головой. Он с ответной улыбочкой передразнивает меня. У него-то ловится. Он свободен в высшей мере, со ссылкой на Христа: все, мол, прощено и все простится, возлюби, дескать, Господа и жену ближнего своего всем сердцем своим. (Собственная его жена притворяется незрячей.) Я гляжу в сторону, вспоминая неряху и толстушку Кэрол Энн Уотсон, его первый известный мне улов. Она сидела у меня в приемной, безмятежно-чинная, сдвинув полные коленки и сложив руки на сумочке. «Преподобный Пик, я завела любовника, — сказала она, — и от души винюсь в том, что не чувствую за собой никакой вины». «Что ж, заведите второго, может, почувствуете», — предложил я. И мы оба рассмеялись, потому что ей это было позволительно, хотя и не стоило бы, но пусть ее самоутверждается. А Левелзмейкеру — нет; по моему разумению, во всяком случае. Я, впрочем, одергиваю себя и снова пытаюсь увидеть его в лучшем свете. По-моему, и церковь-то нужна ему, как дом свиданий. Но может быть, я и ошибаюсь. Всякий человек, говорю я себе, иногда мучается совестью, а иной раз даже испытывает сострадание. Приносят гренки. Он ест и говорит. Я прихлебываю кофе с внимательным видом, пропуская его болтовню мимо ушей. Ресторан полон, обедают семьями — сегодня воскресенье. Шум и гам, звяканье столового серебра, детские визги. Он говорит вперемешку о женщинах и бомбистах, как бы улавливая между ними самому ему неведомую связь. И вдруг я мигом опускаю глаза в чашку. Он подался вперед и доверительным тоном, сквозь непрожеванный сыр, говорит о Мерилин Фиш. Я поражен — просто-таки потрясен — тем, как это на меня действует.

При первой же его паузе я смотрю на часы и быстро вскакиваю.

— Господи боже мой! Прошу прощенья! — И снова гляжу на часы.

— Опоздали куда-нибудь? — Он глядит удивленно и огорченно.

— Надо бежать сломя голову, — говорю я со смешком. Смешок явно ненатуральный и подозрительный. Помахав рукой, я снова извиняюсь и спешу к кассе со счетом.

На улице, среди солнечных вспышек, я замедляю шаг и припоминаю его огорчение. В глаза блещут солнцем фары, вопросительно сверкают ветровые стекла: в чем дело, что случилось? Молчат птицы на телефонных проводах. За полквартала голубь садится на рекламный щит: МАКДОНАЛЬД: ПРОДАНО ШЕСТЬ МИЛЛИАРДОВ ПЛАСТИНОК. Полицейский разглядывает витрину универмага, подбоченившись, уткнув кулак у самой кобуры.

5

Заслышав ее голос из прихожей, я понимаю, что последние три дня очень много думал о ней. Нет, стыдиться нечего, но это меня смущает. Ведь мы же все по-детски хотим, чтоб рай оставался неоскверненным. И в отношении моем к Мерилин прежде не было ничего порочного. Мы вместе разрабатывали планы мероприятий, я рекомендовал ее в правление Общества по охране среды, мы шутили, обменивались забавными историями, когда она забегала на полчасика. Я, как говорится, был к ней неравнодушен — к ней, а также к ее мужу и детям. Нет, будем точны: я замечал ее грудь и бедра, мне нравилась ее походка, но была черта, которой я не переступал, даже не нуждался в этом. При звуке ее голоса я думал: «А, Мерилин!» — и вставал ей навстречу. Сейчас не так. Все опоганено памятью об ухмылке Левелзмейкера, о сырных крошках на его губах. Тошнотная тайна тяготит грудь.

Изыди, сатана!

Да, я за нее волнуюсь, но так и должно. Не хочу, чтоб какой-нибудь мерзавец изгадил ей жизнь; не хватало еще, чтобы я. Может, он просто-напросто лгал? У Мерилин этого не узнаешь, разве что сама скажет.

Дженис всовывает голову в дверь.

— Преподобный Пик, пришла Мерилин Фиш.

— Очень рад, пусть заходит! — Я вскакиваю и выбираюсь навстречу ей из-за рабочего стола, как обычно. Вот и она: на загорелом веснушчатом лбу бисеринки пота, в руке картонная папка — наверняка опять какая-нибудь петиция. Всегдашняя детская улыбка. С такими зубами только пасту рекламировать.

— Привет, Джин! Сделайте милость, подпишите. — Она, как всегда, подставляет мне щеку для поцелуя. Поцелуй неловкий; она, кажется, это замечает, но улыбается как ни в чем не бывало.

Мерилин мимоходом обнимается и целуется со всеми, кто ей сколько-нибудь симпатичен.

— Ну, что у вас там? — шутливо-снисходительно спрашиваю я, косясь на полстранички машинописи.

— Помочь прочесть? — смеется она.

Я притворяюсь, будто читаю. Она отходит к зеленой кожаной кушетке под приветственным плакатом Союза церквей Карбондейла, садится, достает из сумочки сигареты, закуривает.

— Ладно, подпишу, — нерешительно говорю я. Снова усаживаюсь за стол, достаю ручку, черкаю подпись. И поворачиваюсь к ней в кресле.

— Чудный какой день, — говорит она. Смотрит на фотографию Женевского озера, круглый столик с зеленой стеклянной пепельницей — все хорошо, всюду чисто. — А у вас что?

— Да все то же, — говорю я. — Спасаю души молитвами, гублю их проповедями. — Гляжу в сторону, потом опять на нее и улыбаюсь. — Как Дон?

— По последним сведениям — изумительно. Видеться мы, правда, не видимся, пишем друг другу записочки. Сейчас у него командировка в Чикаго дней на десять.

Я замечаю, что небрежный тон у нее напускной — вовсе не так уж она довольна, и это меня радует.

— Уже уехал? — Самому непонятно, зачем я это спрашиваю.

— Завтра утром едет. — Она откидывает со лба волосы, глубоко затягивается, выпускает дым через ноздри. Странно, по-новому. Меня осаждает какое-то неосознанное желание. Она без нужды одергивает юбку на коленях. Нет, кажется, все в порядке: мне просто приятно с нею, ей — со мной. Мне нравятся ее склад лица, ее высокие скулы, веснушки, серые глаза, нравятся, но не волнуют. Над пакостной болтовней Левелзмейкера можно только смеяться. Она избранница. Я снова вижу застывший взгляд той девушки на фотографии. Впору мне быть миссионером, как дорогой, милый друг мисс Эллис. Они говорят, будто нашли на все ответ, эти дети Альбиона с их коммунами, наркотиками и преданностью Искусству с большой буквы. Но вот я сравниваю их худосочные лица с лицом Мерилин, их тусклые глаза с ее глазами, и мне смешно: это они-то обрели мир и святость?