Голос все звучал и звучал — кроткий, неторопливый, неизменно мягкий. Девочки слушали внимательно, составляя в уме коротенькие благочестивые фразы, которыми можно будет поразить родителей, а мальчик зевал, уткнувшись в стену. Но всему приходит конец.
Вскоре мать ушла к мужу. Она сказала:
— Я так тревожусь за нашего сына.
— Почему не за девочек? Тревога ждет нас повсюду.
— Они, малышки, уже почти святые. Но мальчик — мальчик задает такие вопросы… про того пьющего падре. Зачем только он пришел к нам в дом!
— Не пришел бы, так его бы поймали, и тогда он стал бы, как ты говоришь, мучеником. О нем напишут книгу, и ты прочитаешь ее детям.
— Такой человек — и вдруг мученик? Никогда.
— Как ты там ни суди, — сказал со муж, — а он продолжает делать свое дело. Я не очень верю тому, что пишут в этих книгах. Все мы люди.
— Знаешь, что я сегодня слышала? Одна бедная женщина понесла к нему сына — крестить. Она хотела назвать его Педро, но священник был так пьян, что будто и не слышал его и дал ребенку имя Бригитта. Бригитта!
— Ну и что ж, это имя хорошей святой.
— Иной раз, — сказала мать, — сил с тобой никаких нет. А еще наш сын разговаривал с падре Хосе.
— Мы живем в маленьком городишке, — сказал ее муж. — Стоит ли нам обманывать себя. Нас все забыли. Жить как-то надо. Что же касается церкви, то церковь — это падре Хосе и пьющий падре. Других я не знаю. Если церковь нам не по душе, что ж, откажемся от нее.
Его взгляд, устремленный на жену, исполнился бесконечным терпением. Он был образованнее ее, печатал на машинке и знал азы бухгалтерии, когда-то ездил в Мехико, умел читать карту. Он понимал всю степень их заброшенности: десять часов вниз по реке до порта, сорок два часа по заливу до Веракруса — это единственный путь к свободе. На севере — болота и реки, иссякающие у подножия гор, которые отделяют их штат от соседнего. А на юге — только тропинки, проложенные мулами, да редкий самолет, на который нельзя рассчитывать. Индейские деревни и пастушьи хижины. Двести миль до Тихого океана.
Она сказала:
— Лучше умереть.
— О! — сказал он. — Конечно. Это само собой. Но нам надо жить.
Старик сидел на пустом ящике посреди маленького пыльного дворика. Толстый и одышливый, он слегка отдувался, будто после тяжелой работы на жаре. Когда-то он любил заниматься астрономией и сейчас, глядя в ночное небо, выискивал там знакомые созвездия. На нем была только рубашка и штаны, ноги — босые, и все-таки в его облике чувствовалась явная принадлежность к духовному сану. Сорок лет служения церкви наложили на него неизгладимую печать. Над городом стояла полная тишина; все спали.
Сверкающие миры плавали в пространстве, как обещание, наш мир — это еще не вселенная. Где-нибудь там Христос, может быть, и не умирал. Старику не верилось, что, если смотреть оттуда, наш мир сверкает с такой же яркостью. Скорее земной шар тяжело вращается в космосе, укрытый в тумане, как охваченный пожаром, всеми покинутый корабль. Земля окутана собственными грехами.
Из единственной принадлежащей ему комнаты его окликнула женщина:
— Хосе, Хосе! — Он съежился, как галерный раб, услышав звук ее голоса; опустил глаза, смотревшие в небо, и созвездия улетели ввысь; по двору ползали жуки. — Хосе, Хосе! — Он позавидовал тем, кто уже был мертв: конец наступает так быстро. Приговоренных к смерти увели наверх, к кладбищу, и расстреляли у стены — через две минуты их жизнь угасла. И это называют мученичеством. Здесь жизнь тянется и тянется — ему только шестьдесят два года. Он может прожить до девяноста. Двадцать восемь лет — необъятный отрезок времени между его рождением и первым приходом: там все его детство, и юность, и семинария.
— Хосе! Иди спать. — Его охватила дрожь. Он знал, что превратился в посмешище. Человек, женившийся на старости лет, — это само по себе уже нелепо, но старый священник… Он взглянул на себя со стороны и подумал: а нужны ли такие в аду? Жалкий импотент, которого мучают, над которым издеваются в постели. Но тут он вспомнил, что был удостоен великого дара и этого у него никто не отымет. И из-за этого дара — дара претворять облатку в тело и кровь Христову — он будет проклят. Он святотатец. Куда ни придет, что ни сделает — все осквернение Господа. Один отступившийся от веры католик, начиненный новыми идеями, ворвался как-то в церковь (в те дни, когда еще были церкви) и надругался над святыми дарами. Он оплевал их, истоптал ногами, но верующие поймали его и повесили, как вешали чучело Иуды в Великий четверг на колокольне. Это был не такой уж дурной человек, подумал падре Хосе, ему простится, он просто занимался политикой, но я-то — я хуже его. Я непристойная картинка, которую вывешивают здесь изо дня в день, чтобы развращать детей.
Он рыгнул, задрожал еще больше от налетевшего ветра.
— Хосе! Что ты там сидишь? Иди спать. — Дел у него теперь никаких нет — ни обрядов, ни месс, ни исповедей, и молиться тоже незачем. Молитва требует действия, а действовать он не желает. Вот уже два года как он живет в смертном грехе, и некому выслушать его исповедь. Делать больше нечего — сиди сиднем и ешь. Она пичкает, откармливает его на убой и обхаживает, как призового борова. — Хосе! — У него началась нервная икота при мысли о том, что сейчас он в семьсот тридцать восьмой раз столкнется лицом к лицу со своей сварливой экономкой — своей супругой. Она лежит на широкой бесстыжей кровати, занимающей половину комнаты, — лежит под сеткой от москитов, точно костлявая тень с тяжелой челюстью, короткой седой косицей и в нелепом чепце. Вбила себе в голову, что ей надо жить согласно своему положению, — как же! Государственная пенсионерка, супруга единственного женатого священника. Гордится этим.
— Хосе!
— Иду… ик… иду, милая, — сказал он и встал с ящика.
Кто-то где-то засмеялся.
Он поднял глаза — маленькие, красноватые, точно у свиньи, почуявшей близость бойни. Тонкий детский голосок позвал:
— Хосе! — Он ошалело оглядел дворик. Трое ребятишек с глубочайшей серьезностью смотрели на него из зарешеченного окна напротив. Он повернулся к ним спиной и сделал два-три шага к дому, ступая очень медленно из-за своей толщины. — Хосе! — снова пискнул кто-то. — Хосе! — Он оглянулся через плечо и поймал выражение буйного веселья на детских лицах. Злобы в его красноватых глазках не было — он не имел права озлобляться. Губы дернулись в кривой, дрожащей, растерянной улыбке, и это свидетельство безволия освободило детей от необходимости сдерживаться, они завизжали, уже не таясь: — Хосе! Хосе! Иди спать, Хосе! — Их тонкие бесстыжие голоса пронзительно зазвучали во дворе, а он смиренно улыбался, делал слабые жесты рукой, усмиряя их, и знал, что нигде к нему не осталось уважения — ни дома, ни в городе, ни на всей этой заброшенной планете.
Глава 3. РЕКА
Капитан Феллоуз пел во весь голос под тарахтенье моторчика на носу лодки. Его широкое загорелое лицо было похоже на карту горного района: коричневые пятна разных оттенков и два голубых озерца — глаза. Сидя в лодке, он сочинял свои песенки, но мелодии у него не получалось.
— Домой, еду домой, вкусно пое-ем, в проклятом городишке кормят черт знает че-ем. — Он свернул с главного русла в приток; на песчаной отмели возлежали аллигаторы. — Не люблю ваши хари, мерзкие твари. Мерзкие рожи, на что вы похожи! — Это был счастливый человек.
По обеим сторонам к берегам спускались банановые плантации. Голос капитана Феллоуза гудел под жарким солнцем. Голос и тарахтенье мотора были единственные звуки окрест. Полное одиночество. Капитана Феллоуза вздымала волна мальчишеской радости: вот это мужская работа, гуща дебрей, и ни за кого не отвечаешь, кроме как за себя самого. Только еще в одной стране ему было, пожалуй, лучше теперешнего — во Франции времен войны, в развороченном лабиринте окопов. Приток штопором ввинчивался в болотистые заросли штата, а в небе распластался стервятник. Капитан Феллоуз открыл жестяную банку и съел сандвич — нигде с таким аппетитом не ешь, как на воздухе. С берега на него вдруг заверещала обезьяна, и он радостно почувствовал свое единение с природой — неглубокое родство со всем в мире побежало вместе с кровью по его жилам. Ему повсюду как дома. Ловкий ты чертенок, подумал он, ловкий чертенок. И снова запел, слегка перепутав чужие слова в своей дружелюбной, дырявой памяти: