Изменить стиль страницы

Не надо считать, что мальчик был такой уж хороший и смелый. Ничего особо хорошего еще не было, только, может быть, слегка намечалось от постоянного воспитания Миши большого и вообще лагерной жизни. И пасовал я, бывало, боясь той же поганой Иды и ее лагерфюрера. И в победу Красной Армии еще не мог поверить, чего уж там...

Но бывали у мальчика и собственные идеи. Одна из них — татуировка, ее исполнения добивался, несмотря на противодействие Миши большого, с маниакальным упорством: «А как же! Ведь мы в лагере, мы как заключенные!» Сам изобрел картинку: восходящее солнце, крылья и меч. В несколько расплывшемся виде она видна и сейчас. На вопросы, что означает, как правило, не отвечал, а избранным объяснял: солнце с Востока, крылья свободы и карающий меч НКВД. Спустя несколько лет картинка эта и была внесена названным ведомством в некую секретную анкету в качестве моей «особой приметы».

Специалисты тех времен и тех мест кололи тремя перемотанными ниткой иголками, обмакнутыми в тушь, откуда она в лагере бралась — не знаю; сама же картинка изображалась химическим карандашом на листке бумаги как бы зеркально, и «переводилась» на кожу пациента, смоченную собственной слюной. Когда тебя колют тремя иголками точка за точкой, это, мягко говоря, не безболезненно, но я терпел и своей картинкой очень гордился. Сравнивать вокруг было с чем, так что гордиться можно было разве что по молодости и глупости. В компании, с которой я теперь водился, изображения на телах были всякие. От воспроизведенных и в теперешнем справочнике МВД могильных крестов и «Не забуду мать родную» до весьма личных и, мне кажется, даже художественных. Была, к примеру, в женском лагере молодая дама, имя которой мало кто помнил, звали чаще просто «бой-баба». И у нее на той части тела, которая в анатомии именуется бедром, а в грубом просторечии ляжкой, красовалась надпись «Умру за горячую е...». Разве плохо сказано? Иногда она эту синюю сентенцию кому-нибудь показывала, просто так. Возможно, из любви к искусству.

Другая идея, появившаяся у мальчика много позже, была сложнее — добыть оружие, застрелить побольше фашистов и героически погибнуть. (Друзья постарше сурово велели не умничать и вообще не забывать держать язык за зубами.) В мечтах же мне то казалось, что такое время скоро настанет, то — что война если когда-то и кончится, то наши сюда не придут и нам тут все равно пропадать. По первому из этих вариантов была и такая заманчивая мысль: сообщить туда, нашим — чего и сколько производит фюрстенбергская фабрика «Faserstoff und Spinnerei», «волокна и пряжи». Вот бы! И тут впервые человек совсем не мальчишеского возраста, для меня тогда «взрослый» — сталинградец Петр, с которым у Миши большого завелись какие-то свои дела и разговоры, — прищурился, пожал плечами и промямлил, что-де кто знает... Почему не сосчитать?

И сосчитали. Благо все было «на поверхности»: производство начиналось с распиловки проката, стальных брусьев, на короткие чушки, отправлявшиеся в печь на разогрев и оттуда — под пресс. Никакого промежуточного склада между ними не было; сколько чушек напилено — столько снарядных гильз и произведет фабрика. Во всяком случае, ни на одну больше: запороть несколько штук по ходу производства еще возможно, а добавить нельзя ни одной — неоткуда. Ну, а у прессов, где тяжелеe всего, работают наши. А сколько проходит раскаленных чушек через каждый пресс за смену, и спрашивать не надо: стократ ими с хорошим матом повторено. И что немцы то и дело пытаются «гнать», чтобы ускорить дело, но ускорить разогрев чушек все равно не удается. Все очень просто...

Прочитавший это теперь, спустя шестьдесят лет, может иронически улыбаться, сколько ему заблагорассудится. К нему никаких претензий, он — в другом времени...

Чуть не все немцы, от кухонных девочек до мастеров и заводского начальства, на работу приезжали на велосипедах. Если шел дождь или снег — надевали поверх одежды защищавшие от воды специальные велосипедные накидки из клеенки или пластика. Ездили круглый год, благо зима там довольно теплая. Так что возле цехов и прочих служб всегда стояли в специально сделанных желобах-стойлах десятки велосипедов. И хорошие немцы — те, которые относились к нашему брату по-человечески, иногда в обеденный перерыв разрешали русскому, с которым вместе работали, прокатиться возле цеха. Или во время работы съездить до другого цеха и обратно — отвезти или привезти деталь или инструмент. Не раз перепадало и мне от немецких «лерлингов» — учеников (которые, правда, поначалу не без недоверия спрашивали: а ты умеешь? а у вас в России тоже есть велосипеды?).

И вот какая история приключилась однажды на кухне. Нас, разумеется, чуть не каждый день навещал господин лагерфюрер. Не без некоторой игривости вопрошал, как дела; бывало, пробовал суп (и неизменно восклицал: «karascho!»). Похлопывал по спинке или иным подробностям свою Иду и садился с ней пить кофе, который она ему специально готовила. И подписывал бумажки, которые она заполняла на получение и расход продуктов.

В тот день они вроде бы слегка поспорили, и он начал даже покрикивать, как бы напоказ: дескать, в бумажках что-то не так. Зовет меня: «Эй, Михель, ты же умеешь на велосипеде?» — «Умею». — «Бери мой велосипед, кати в женский лагерь. Скажешь, что я велел, тебя пропустят. У меня в кабинете в ящике письменного стола лежит вот такой-то документ, там увидишь. И вези быстро сюда!»

Скажите пожалуйста, какое доверие...

Взгромоздился я на его велосипед с высоченным седлом и, едва доставая педали, поехал. Тамошний завхоз меня пропустил, показал дверь, она была не заперта. Я вошел в небольшую хорошо обставленную комнату с массивным письменным столом. Открыл выдвижной ящик этого стола и...

И прямо перед собой увидел — никакую не бумагу, а серо-черный поблескивающий пистолет. Рука, естественно, сама потянулась — схватить его, ну хоть посмотреть! Неужели заряжен?! К счастью, был я уже все-таки не совсем мальчиком, а лагерником. Даже вором, как я о себе гордо думал тогда, «работая» с подделанным ключом от кладовки. Так что руку я благоразумно удержал и к пистолету не прикоснулся. Осмотрелся, нашел лежащую тут же рядом разлинованную казенную бумагу с цифирью, аккуратно взял ее и, сказав завхозу «ауфвидерзейн», покатил обратно, раздумывая, что бы это все могло означать.

И, еще не доезжая фабрики, решил — одно из двух. Либо лагерфюрер такой растяпа, что то ли не помнит, где у него пистолет, то ли не придает этому значения. Либо он меня хочет по меньшей мере проверить — ухвачусь ли. Отпечатки пальцев остались бы как пить дать. А раз так, надо играть «честного дурачка». Поэтому, поставив на место велосипед, я явился на кухню и, протягивая бумаженцию лагерфюреру, громким шепотом сообщил ему по-немецки: герр лагерфюрер, там у вас пистолет лежит! Лагерфюрер поглядел на меня с интересом: «Ты его трогал?» — «Что вы, конечно нет!» Он хмыкнул, что-то проворчал про себя; на том дело вроде бы и кончилось. Осталась только засевшая во мне противная тревожность.

Прошло совсем немного времени после этой непонятной истории, как очередная перемена в жизни не заставила себя ждать. Директор завода, имевший обыкновение время от времени носиться чуть не бегом по цехам и службам, что-то приказывая мастерам и начальникам, кого-то громко распекая, остановился в один прекрасный день возле нашей русской кухни. Завидя его еще на подходе, мерзкая фрау Ида уже честила кого-то из наших: «Los! Dawaj, schneller!», скорей, мол, — демонстрировала начальству свое прилежание. Директор остановился, рявкнул «Хайль Гитлер!» и понюхал воздух. О чем-то спросил нашу мегеру. Тут же, прямо как из коробочки, появился неведомо откуда и лагерфюрер. Директор ткнул пальцем в повара Петю, тот продекламировал несколько немецких слов — Suppe kochen gut, и еще что-то в этом роде. И тут...

И тут господин бетрибсфюрер Харлингхаузен воззрился на меня: «А этот что тут делает? Почему не в цеху?» Лагерфюрер стал объяснять что-то про больницу и «легкую работу». Директор рыкнул...