Изменить стиль страницы

Несмотря на июнь, ничто не напоминает наступление весны — «генерала Кукушкина», как ее здесь называют. На реках местами встречаются плывущие вниз льдины, а по вечерам так холодно, что Сашко надевает овчинный тулупчик. Потом пошли дожди, и тройка лошадей с трудом вытаскивала из грязи тарантас.

— Прошу, пан! — пригласил их к себе на постой содержатель постоялого двора, старый поляк, сосланный в Сибирь за участие в восстании 1863 года.

Вечерами, сидя у камелька, Сашко внимательно вслушивался в рассказы изгнанника. Хозяин не жаловался на горькую судьбину свою, но, видно, тосковал по родным песчаным холмам, окаймленным лесом, мягкому говору. Вислы.

Узнав печальную историю Софьи Николаевны, поляк предложил:

— Пане добродзею, я счастлив буду принять в своем доме на обратном пути троих Богомольцев!

Александр Михайлович сокрушенно покачал головой:

— Боюсь, что этому не бывать!..

— Да, у сатаны — ад, а на земле — Кара…

Прощаясь на пристани, радушный хозяин постоялого двора посоветовал в Усть-Каре остановиться у его знакомого, при этом предупредил — с репутацией убийцы.

В поисках его избы петляли по Усть-Каре до сумерек. Первой выглянула хозяйка. Потом над ней появилась мужская голова с суровым взглядом темных глаз. Выражение хмурого лица Семена Парамонова не сулило ничего хорошего. Неторопливо затянув поясной ремень, он подошел вплотную к Александру Михайловичу и хриплым голосом-спросил:

— А знаете, что я убийца?

— Знаю!

— Кто послал?

Услышав фамилию поляка, мужик молча пошел в дом, а дверь оставил открытой, как бы говоря: «Милости прошу!»

Бедно и неприветно в избе: голые скамьи, стол, полати, на печи — груда лохмотьев, в светильнике — дымящаяся лучина.

Пока разбирали вещи, ужинали, пришла ночь. Сашко уснул мертвым сном, а от старшего Богомольца сон бежал прочь: нахлынули нерадостные думы. Тревожила и сама обстановка первой ночи под одной крышей с убийцей.

Чу! За стеной послышался скрип кровати, шарканье туфель и крадущиеся шаги. Дверь приоткрылась, и в образовавшуюся щель просунулась всклокоченная голова. Александр Михайлович видел, как пристально вглядывался в лица приезжих хозяин. Снова шарканье ног, скрип кровати и вздох — вздох облегчения.

Сашка разбудило ослепительно сиявшее в окно солнце. Празднично было и на душе у мальчика: сегодня он увидит маму! Особый оттенок этому яркому утру придало еще одно событие.

Только отец поднялся, как в дверях появился хозяин — одетый по-праздничному, причесанный.

— Спасибо, доктор! — сказал и до земли поклонился.

Закинутый на чужбину, постылую и неприветную, за правый суд над помещиком, засекшим отца Парамонова, он за два десятилетия жизни на положении «отверженного», видимо, впервые в присутствии чужих почувствовал себя человеком.

Часы тянулись в полной тишине. Пока были силы, Софья Николаевна подолгу ходила по камере и думала о сыне и муже. Потом свалилась и сутками лежала в полудремоте. Приходил тюремный врач — ленивый и грубый. Не щадя больной, каждый раз нарочито громко заявлял:

— Случай, в котором медицина бессильна! — и уходил прочь.

Софья Николаевна снова оставалась одна со своей болью и тоской. Даже сны стали бледными. Время стерло из памяти и яркие впечатления короткой праздничной любви и дорогие лица близких. Чаще всего среди безбрежной снежной равнины чудились ей поникшие фигуры матери и отца. Бежала, звала, звала, и все без ответа…

Тишина, тишина…

Только раз Софью разбудил сверчок. Она улыбнулась его песенке: к добру! Но тут же прогнала мысль: какое добро на Каре? Даже когда в неурочный час щелкнул дверной замок и на пороге одиночки в нерешительности замер мальчик, Софья глаз не подняла.

— Мама! Родная!

— Сашуня!

Мальчик рванулся навстречу материнским рукам. Тонкие, бессильные, они ласково прижали к груди худенькое детское тельце.

— Сашко! Сыночек! Родной!

И больше — ни слова. Задыхаясь от слез, всматривалась в бледное от волнения личико, прижимала его к себе, будто у сына черпала силы для жизни — пусть на месяц, неделю, день, но рядом с ним.

Первое свиданье было коротким.

— С прискорбием, но — время!

Сашко в отчаянии перевел взор с тюремщика на мать:

— Разрешите еще!

— Сегодня такой день! — не проговорила, а простонала Софья. — Ведь сына я не видела девять лет!.. — И уже сдавленным от горечи голосом добавила: — И сколько осталось…

— Ступай, говорю! — орал надзиратель на Сашу. — А ты, каторжница, не забывай, где находишься!

К счастью, так было только раз. Из Иркутска прибыло предписание: встречам сына с матерью не препятствовать, а мужа к больной допускать дважды в неделю.

Караульный не упустил случая сказать Сашку:

— Вишь какой царь-батюшка — к матери пускает!

— Думаете, добрый? А зачем он маму в Сибири держит?

Иногда, правда, караульный оставляет их вдвоем. Тогда можно говорить без конца обо всем на свете.

Только вот смеяться не разрешают. Тюремщикам кажется, что это уже непорядок, если в тюрьме смеются. Маму это всегда выводит из равновесия. Она начинает тяжело кашлять. А Сашко греет ее озябшие пальцы, кутает в одеяло ноги…

Пусть надзиратель морщится, когда Сашко приносит матери цветы. Все равно он будет собирать их по склонам сопок — то кроваво-красные саранки, то дикие орхидеи — «кукушкины слезы», то болотные ирисы на высоких стеблях, то красные пионы. Мама счастлива: цветы для нее — это посланцы из другого, полузабытого уже мира.

Сибирское лето короткое. Увядают розовые цветы на зарослях смолистого багульника. Утренняя свежесть все чаще напоминает, что дело идет к осени. Софье с каждым днем становится все хуже: туберкулез неумолимо разрушает легкие.

А хлопоты Александра Михайловича о переводе Софьи Николаевны в разряд внетюремных каторжников остаются бесплодными.

Сашко с детской непосредственностью досаждает:

— Мамусь, когда ты будешь с нами?

— Не знаю, родной! — И после паузы: — Вообще вряд ли…

Когда впервые горлом хлынула кровь, невеселые мысли сковали Софью. Поняла: до десятилетия сына не дожить. Как взрослому, сказала ему:

— Друг мой, пойми: мне недолго осталось жить. Тяжело расставаться с. тобой и папой… Я вас очень люблю… Но еще сильнее — наш народ. Жаль, мало я сделала для него. Когда вырастешь, послужи и ты ему… Это моя единственная просьба к тебе…

И замолчала… Лежала без кровинки в лице, прикрывая краем одеяла губы. По исхудалым щекам градом катились слезы.

— Прости мне сиротское детство, что я тебе, сынок, дала, и не стыдись своей матери-каторжанки!.. — говорила, сдерживая рыдания. — Будет время, когда жизнь наша станет далеким прошлым… Тогда и нас добром помянут.

Подняла свою ослабевшую руку, пальцами провела по непокорным вихрам Сашка.

— Возьми на память «Кобзарь» и кошелечек. Я сама переплела книгу и на обложке васильки вышила. Это и все твое наследство…

Плотно закрыла глаза, замолчала. Огонек в лампе тускнел, сгущая сумрак. Камера напоминала могилу.

С этого дня Софья Николаевна стала безучастна ко всему. Неподвижно смотрела вдаль, будто надеялась увидеть там что-то важное. Обессиленная приступами удушья, то и дело впадала в забытье. Только изредка подзывала мужа и с надеждой искала в его взгляде отрицания собственного предчувствия. Александр Михайлович пробовал утешать:

— Зачем, Софьюшка, эти мысли? Вот выпустят на свободу… Питание, воздух сделают свое дело.

А сам, врач, понимал — конец.

Когда пришло разрешение на перевод во внетюремный разряд каторги, Софья Николаевна немного повеселела. Сашко сквозь сон слышал, как отец с матерью говорили, говорили без устали, листали пестрые воспоминания молодости.

Но уже на третий день после выхода из тюрьмы больной стало хуже. Сашка отправили в хозяйскую половину избы, а когда он, обеспокоенный суетой, заглянул в комнату, понял: матери не стало… Хотелось крикнуть: «Что же это такое?» А губы только прошептали: