А сизые голуби летали высоко над крышами, продолжая свою голубиную жизнь, и вдруг садились на карниз и сердито, недовольно о чем-то бурчали…
7. Отъезд
Пришел прощаться Артур — «железный человек». Странно было, что он оставался. «Что же он будет тут делать, как будет жить? На что ему тут эти бицепсы?»
Перед тем как прощаться, Артур зачем-то покрепче затянул пояс, потом сбил кепи на затылок и небрежно сказал:
— Ну, счастливо!
Мы обнялись и расцеловались.
По щеке моей покатились слезы. Первый раз в жизни я прощался.
— Ну, не будем плаксами, — сказал Артур — «железный человек». В его глазах также стояли слезы.
Он еще раз покрепче затянул пояс и сказал:
— Салют!..
Я смотрел в окно, как он шел по улице, чуть раскачиваясь, коренастой, сильной походкой, вдоль высокого забора, через который мы лазили за яблоками в сад мельника. Вот он поднялся на гору, мимо трех тополей, где мы играли в чехарду. Он уходил. Спина все раскачивалась. Так он и не оглянулся. В последний раз мелькнула спина, хлястик на куртке, кепка на затылке. Он завернул за угол и исчез.
Тихо появился Миля, мальчик в плюшевой курточке, с пунцовыми щеками, по прозвищу «Миля — золотая рыбка».
У него был аквариум с каменным гротом, и пока все мальчики занимались мировой революцией и футболом, Миля был занят только своими зеркальными рыбками. Купит рыбку и целыми, днями не сводит с нее глаз и кормит ее, пожует хлеб и кинет рыбке, и смеется, и плачет, и молится над ней, и ночью, кажется, золотой рыбке и Миле снится один и тот же сон.
— О, как я тебе завидую, — сказал Миля.
— Так поедем вместе.
— Нет, что ты, нельзя. — Миля нагнулся и понюхал цветочек.
— Почему же нельзя?
— Папа не пустит, мама не пустит, — уныло ответил Миля.
— А ты убеги.
— Что ты! — Он покрутил шеей, точно я накинул на него лассо, потом вынул гребешок и причесал свои шелковистые, мягкие, вьющиеся волосы. — Нельзя, совсем нельзя. Они с ума сойдут. Ты себе представляешь?
Дед, как всегда, сидел раскачиваясь над старой, растрепанной, желтой книгой, читаной и перечитанной. В комнате пахло свечными огарками и прахом.
— Дед, я пришел, — сказал я.
— Кто это пришел?
— Это я.
— Я не вижу, кто это «я»? — закричал дед.
Весь он состоял из тряпья, бороды, табака и хлебных крошек, запутавшихся в бороде. Окровавленные его глаза были суровы и беспощадны. Ему теперь было все равно, на чью голову призывать проклятия, лишь бы их выкрикивать. И говорил он одними проклятиями.
И теперь он, не разобрав, в чем дело, зачем меня привели, зачем я стою перед ним без шапки, стал визгливо кричать:
— Почему я дожил до этого позора? Пусть небо упадет на землю, пусть земля закроет мне глаза, чтобы я всего этого не видел!
Я тихо сказал:
— До свидания, дедушка.
А он страстно бил себя в тряпичную грудь и витийствовал.
В эти последние минуты — все еще перед глазами, но как будто уже не связано с тобой, как будто стоит вдали, неживое, нарисованное. Улица с поникшими в солнечной тишине акациями, пыльным подорожником, старыми, выцветшими афишами кажется скучной, рыжей, неинтересной, и ты уже стыдишься ее: «Как я мог тут жить!»
Скрип подвод, и лай собак, и глухой стук движка там, за рекой, на сахарном заводе, и медленные, ленивые облака. Душно, душно, тоскливо в этой пустынной, заунывной тишине!
Странно, что есть люди, которые вот сейчас, никуда не торопясь, стоят на улице и, словно приклеенные друг к другу бородами, беседуют о чем-то своем, мелком, суетливом, или, привалившись к забору, просто смотрят вдаль и щелкают семечки, или делают еще что-нибудь бессмысленное и ненужное, — сейчас, когда скоро поезд и вообще всему, всему конец.
Приехал извозчик Дуда. Залаяли собаки. Я вышел с желтым баулом. Я был в фиолетовых обмотках и кепи с наушниками, чтобы и зимой было тепло. Соседки собрались у ворот и стали удивляться: ведь он только что бегал с рогаткой и свистком, ведь он только вчера кокнул окошко, а сегодня — смотрите: уже в кепи и с баулом, стал пассажиром! И грустно покачивали головами. Чем это еще кончится, не может же это, в конце концов, хорошо кончиться!
А извозчик Дуда, который видел столько отъездов и приездов, столько прощаний и встреч, — извозчик Дуда, сидя на козлах и скрутив из газетной бумаги толстую, как самоварная труба, цигарку, затянувшись, рассуждал: «Скольких я увез, скольких я привез — и никто еще не пожалел, что уехал и приехал».
Дуда время от времени вытягивал и крутил над клячами длинный сыромятный кнут и кричал: «Тпру, скаженные!», хотя смирные бокастые лошадки стояли как парализованные.
— Тпру! — кричал Дуда, дергая вожжами, чтобы оживить их. — Я уже вижу, вам хочется скакать сломя голову. Имейте терпение, пока люди попрощаются и наплачутся. Ничего!..
Раскидистые яблони и высокие груши глядели из сада, кусты малины казались поникшими и скучными в полуденном солнце. Все, все разрывало сердце, и так было всего жаль. И одновременно — еще более огромное, всесильное чувство отъезда, предвестие того, что ждет там… Наверно, задохся бы, если бы вдруг сказали: не надо, останься, живи здесь всегда, на этой пыльной, теплой улице.
Сколько раз это уже было, сколько раз повторялось тут и на всем свете.
Ничего я этого не знал. Для меня это было в первый раз, и казалось, что впервые, впервые в мире уезжаю я. Я уезжаю, а все остаются. Неужели они остаются? И смотришь на эти старые, постные лица: «Неужели вы остаетесь тут навеки?» И не веришь в это, а веришь в какую-то иную, путешествующую судьбу всего на свете.
Скорее, скорее уехать! Все казалось, я опоздаю, все казалось, там начнут без меня и закончат, и будет новая, великолепная жизнь, а я останусь ни при чем.
Гудел гудок на железной дороге.
— Ну что, уже наплакались? — спросил извозчик Дуда.
— Наплакались.
Дуда поднял кнут:
— Но-о, скаженные!
И сразу поднялся крик прощания, залаяла Жучка. Неожиданно тронулся фаэтон и загрохотал по булыжнику. Жучка бежала рядом, глядела на меня и мне показалось, что она плачет. Или это были мои слезы?..
До сих пор я ездил бесплатным пассажиром на запятках фаэтона, и вот впервые для меня катился фаэтон. Для меня покрикивал извозчик Дуда, стреляя в воздухе кнутом, и бежали, поднимая пыль, помахивая хвостами, клячи лошади.
Маленькие, светлые хатки в зелени огородов, оранжевые подсолнухи, прямо глядевшие в лицо солнцу, бесконечно сверкающее кипенье листвы.
О, как странно, что, уезжая, вот в эти последние минуты, когда все уходит назад, исчезает в пыли, уплывает на веки вечные, только бы и смотреть, смотреть вокруг во все глаза, а ты думаешь: скорее, скорее!
— Ну что, будешь скучать? — спросила мама.
— А что ему скучать? — отвечал за меня извозчик Дуда. — Что ему скучать, он свою цацку найдет. Но-о, безумные!
И бегут, бегут извозчичьи лошадки, пегие, домашние, помахивая хвостами.
Когда выехали в поле, извозчик притих, я сидел на козлах, овеваемый полынным ветром. И, провожая, кричали кузнечики, кричали со всех сторон, со всех травинок, неистово, с дрожью.
А там, уже вдали, — башня водокачки, и желтое здание вокзала, и на путях — красные вагоны. Надвигалась станция — это удивительное, особое, как бы наделенное иной жизнью место на земле, где совсем другой воздух и от приближения к которому так щемяще дрожит сердце.
— Тп-р-ру! Приехали.
8. Первый поезд
Он появляется неожиданно, жарко наплывая всей железной широкой грудью, весь в пару и одышке.
Он останавливается со скрежетом, и пыхтит, и злится, что задержали его по дороге, задержали, когда он только разбежался, и ждет тебя, сердитый, горячий, запыленный в пространствах земли.
— Как же ты там будешь один! — спросила мама, и глаза ее стали жалкими. Она всхлипнула и взяла мое лицо в свои теплые руки и долго, мучительно прощально глядела, будто в первый и последний раз, будто прощалась со всеми видениями и надеждами.